«Новый мир» — один из старейших в современной России ежемесячных литературно-художественных толстых журналов . Издаётся в Москве с 1925 года. С 1991 года — частное издание . Главный редактор журнала c 1998 года — Андрей Василевский . Журнал был основан в 1925 году на базе издательства «Известия» по предложению редактора газеты « Известия » Ю. М. Стеклова . Первый год редактировался и управлялся А. В. Луначарским (член редколлегии до 1931 года) и Ю. М. Стекловым, затем — И. И. Скворцовым-Степановым ; ответственным секретарём был писатель Ф. В. Гладков . С 1926 года руководство было поручено В. Полонскому . В 1947—1964 годах редакция журнала располагалась на улице Чехова , дом 1/7. С 1947 по 1991 год — орган Союза писателей СССР. За заслуги в развитии советской литературы награждён в 1975 году орденом Трудового Красного Знамени . Вершиной общественного значения журнала были 1960-е годы; так, И. Будрайтскис характеризует журнал "главным идейным флагманом « оттепели »" . Идеологической основой журнала в тот период были ценности либерализма и демократического социализма. 9 февраля 1970 года постановлением Союза писателей СССР было сменено семь из тринадцати членов редколлегии журнала, в том числе главный редактор Александр Твардовский , на место которого был назначен Валерий Косолапов . Во времена Перестройки (конец 1980-х годов) тираж журнала, благодаря публикациям в нём ранее запрещённых произведений (« Пролетая над гнездом кукушки » Кена Кизи , « Доктор Живаго » Бориса Пастернака , « Котлован » Андрея Платонова , « 1984 » Джорджа Оруэлла , но особенно — произведений Александра Солженицына « Архипелаг ГУЛАГ », « В круге первом », « Раковый корпус »), вырос до фантастических цифр — тираж первого номера за 1990 год, например, равнялся 2 660 000 экземпляров . Первые официально разрешённые в СССР публикации этих ранее запрещённых авторов и произведений до сих пор пользуются крайне высоким спросом у российских и иностранных коллекционеров. Так, на чёрном рынке США и стран Западной Европы цена экземпляра подобного произведения может достигать 500 долларов [ источник не указан 2026 дней ] . Нынешний учредитель и издатель — редакция журнала «Новый мир» (генеральный директор — Андрей Василевский). Объём журнала — 240—256 полос. В настоящее время «Новый мир» имеет либеральную направленность , является одним из ведущих русских «толстых» литературных журналов . Однако авторы получают символические гонорары (по информации 2011 года — около 2500 руб. за текст объёмом 40 000 печатных знаков) . На протяжении многих лет редакция журнала располагалась в Москве по адресу: Мал
Стратановский Сергей Георгиевич родился в 1944 году в Ленинграде. Один из самых ярких представителей ленинградского литературного андеграунда 1970-х годов. Автор нескольких поэтических книг. Лауреат литературных премий. Живет в Санкт-Петербурге.
* *
*
Пантелеев Лёнька — известный вепс [1]
(А из вепсов — немного людей известных) —
Был чекистом сначала,
но в кожу налётчика влез
Без зазора,
хоть есть подозренье, что он
Был направлен, внедрен
в зону мглистую
Грабежа и убийства, но быстро
Стал независим,
вышел из-под контроля
Кожаных курток
и питерской цепкой милиции.
Был убит в Семенцах [2] , на квартире какой-то девицы,
Катьки блоковской сестрицы
и как та — толстоморденькой.
А за Обводным в соборе
Есть икона подвижника, инока, схимника,
Вепса иного, святого,
Александра Свирского, основателя
Всем известной обители.
На конференции в Ницце
был доклад о загадках, о тайнах
Вепской души
и доказывал некто, что Лёнька
Тенью был воплощённой,
изнанкой души, скверным зеркалом
Того самого схимника.
Может, и так, но не хочется,
Чтобы так оно было.
* *
*
dir/ Был ли подобный Маресьеву
лётчик-герой, но на той
Стороне, среди асов Германии?
Был — мне сказали
(хоть имя его не назвали).
Был такой лётчик, был…
Он Варшаву и Киев бомбил,
Сеял смерть повсеместно
и ярость атаки любил.
Древний Вотан, бог воинов,
в тот год громыхал в небесах,
И германские асы
молились ему перед вылетом.
И он тоже молился
ему, громобойному богу,
Когда, раненный в ногу,
боль пересилить пытался,
Но возникла гангрена,
и ногу отрезали сразу.
Стал ходить на протезе,
но вскоре, подобно Маресьеву,
В строй вернулся,
на свой истребитель и в бой
Устремился во имя
своей ястребиной Германии.
Несмотря… Тем не менее…
Множество оговорок
В разговоре о нём.
Кто он? Судьбы победитель?
Вдохновенный воитель?
Или убийца, губитель?
Нет на это ответа.
Медной горы Хозяйка
Девка вогульская —
Медной горы богиня.
Ушёл её народ
от русских на восход,
На Рябо-Рыбо-Обь,
во глубь, во глушь природы.
И вот она одна
своей горы внутри,
В чреве таинственном, в саду каменнолиственном,
В раю без радости…
И хищные заводы
Урчат поблизости…
Бомбила
Перед гибелью города
я — у руля бомбила,
Зашибаю бабло,
вывозя населенье из города,
Насекомье из города
в область, в ближайшую местность
Наименьшей опасности.
Может, вдруг и погибну
со всеми наличными или
Не погибну всё же,
а выстрою дом комфортабельный,
Прочнокровельный, с окнами
На все стороны света,
хату свою на краю
Катастрофы всеобщей.
Греция
Там на мраморе белом
горячие тени, чуть синие,
А на кладбище ночью
огненных пчёл рой мерцающий,
А на гору взойдёшь —
виноцветное море откроется,
Многошумное море — таласса.
Как хотел мой отец
увидать этот край, этот рай.
Не пришлось, не случилось,
да и я не увижу, наверно.
Но беды в этом нет —
жизнь не трепет оливковых рощ,
Жизнь — рост души,
ну а где и когда — разве важно.
Поволоцкая Ирина Игоревна — москвичка, окончила режиссерский факультет ВГИКа, сняла несколько художественных фильмов. Лауреат премии имени Аполлона Григорьева. Постоянный автор “Нового мира”.
“При расстройстве от горя и тоски — Игнация 3.
От испуга — Аконит, позднее — Сумбукус.
Вследствие гнева и досады — Хамомила, Бриония.
При раздражительности и чрезмерной радости — Коффеа…”
(Из домашнего гомеопатического лечебника)
...Тогда женщины-кондукторы на станциях московской подземки, бдительно следя за входом и выходом сограждан, поднимали над головой металлические кружки-диски и, лишь зады пассажиров скрывались в вагонах, кричали гортанными, но свежими голосами — Га-тов! Эхо громыхало, двери смыкались, состав трогался. И на каждой дежурной была тужурка с металлическими пуговицами и фуражка с алым околышком. Впрочем, вся огромная страна, кажется, ходила в форме.
А у Евгения Бенедиктовича Лючина было бычье сердце.
Оно могло разорваться от обычного вздоха.
И Женя Лючин, тридцати четырех лет от роду, глотал гомеопатические лекарства, высыпая на ладонь крохотные шарики, а затем забрасывал их в рот, и они сладко стаивали на языке, облегчая боль и жизнь, успокаивая звучными названиями и регламентацией приема, не говоря уже о приватных советах Гомеопата. Укроем его подлинное имя, поскольку имя доктора было табу, и сама история наша, словно в зеркалах, поставленных друг противу друга, двоится, множится, посему расплывается, глохнет, с неизбежностью превращаясь то ли в земной прах, то ли в звездную пыль…
Однако!
Подобно тому — а ведь лечение подобным подобного не есть ли суть, сердцевина самого гомеопатического метода? — и вот, подобно тому как сам достопочтимый основатель Самуэль Ганеман, отбросив парик, терпеливо растирал вещество в фарфоровых ступках фарфоровыми пестиками, и от бесконечного трения и бесконечного вращения руки первоначальное, измельчаясь, исчезало и возникало нечто другое — прямо противоположная множественность, обладающая новыми признаками, у начального и конечного был один замочек и ключ, одна тайна, а может, душа. Так в жизни Евгения Бенедиктовича, хотя его пользовали разные доктора и в разные времена пришлось стучаться в разные двери, таинственная Спигелия, ядовитый Фосфор и обязательная, усиливающая действие первых Пульсатилла правили судьбой героя: он шел на Герцена, так называлась Большая Никитская; против Консерватории — гомеопатическая аптека; и, видя у кассового аппарата усыхающий профиль Виктории Карловны, милой Викуси, ее прямую спину, ее пергаментные руки в коричневых точечках и неотделанный янтарь от щитовидки — вкруг шеи теплые камушки, — убеждался в верности жизненного пути, и стареющая Викуся, в пенсне и блузке из пожухлого шелка в тридцать втором, в тридцать восьмом, в сорок четвертом и сейчас, после войны, неизменным движением изящно выбивала чек, серебряная мелочь звенела, и Викусина полуулыбка, не разнимая рта, уголками губ, витала над крошечным пространством аптеки с кафельным полом в шашечку.
И фикус вечно зеленел…
I
— Лю-чин! Лю-чин! — повторяла счастливо маленькая девочка, скача на одной ножке вкруг него, толстого, круглого, втиснувшегося в плюшевое, обтертое на подлокотниках кресло, а потом вздохнувшего после такой работы, но все равно щеголеватость была в Лючине, элегантность непонятная холеного тела в рыжих веснушках, так заметных на белых до синевы ручках, прямо женских, с тонкими пальчиками и ногтями аккуратными, полированными.
— Лю-чин! — прыгала девочка, поворачиваясь к нему то стриженым затылком, то короткою челкою с подвешенным бантом. — Лю-чин! Ты китаец?
— Нет, — сказал он и засмеялся.
— Китаец! — Она потянула веки к вискам. — Вот, китаец!
— Ксана! Иди сюда! — позвал из-за двери женский голос.
— Не пойду! — капризничала девочка, пристально заглядывая в глаза. — Не хочу к ним! Хочу с тобою! Китайчики веселые, хорошие, у меня книжка есть. Мальчик Ли! Девочка Лю! Лю-чин! А я хах-лу-шка, хах-лу-шка Ксаночка!
Она все прыгала в своем байковом платьице, а он, Лючин Евгений Бенедиктович, смеялся, да он бы и прыгал тоже, потому что влюблен был в ее юную тетку, влюбился вот, и теперь в кармане серого в полоску пиджака, вечером наденет, довоенного, правда, но из бостона, и моль не съела, пока был в эвакуации, лежали билеты в Большой. Лёля ее звали, и она вошла три месяца назад в эту комнату, когда он так же, как и сейчас, сидел и ждал Алексея Павловича, своего начальника по управлению, а тот, как всегда, опаздывал, собираясь, и шофер Коля сидел тут же, только на стуле, и тоже ждал, но из соседней комнаты вышел не Алексей Павлович, а она и сказала:
— Здравствуйте! — и протянула руку: — Леля! — а потом уже к Коле, они, конечно, знакомы были: — Как мама, Николай Викторович?
Коля встал со стула. Узкое молодое лицо его всегда было какое-то темное, будто невыбритое, а глаза серые светлели. Он стал подробно и длинно объяснять что-то про возвраты и приступы материнской болезни весной, осенью, Лючин и не вслушивался, он глядел на нее. Она была совсем не похожа на свою сестру, рыжую красавицу Аню, жену Алексея Павловича. Глаза карие и брови, сросшиеся на переносице, отчего выражение почти хмурой серьезности, но родинки над верхней губой так и прыгали, когда она разговаривала.
— До весны, слава богу, еще далеко… — сказал Коля.
Да, в тот день, вернее утро, когда он впервые увидал ее, до весны было далеко, а сегодня март. По семейной московской привычке смену времен года он вел по старому стилю: только в середине марта начиналась весна, а тринадцатого января наступал Новый год. Почему-то всегда на старый Новый год было веселее, будто тот календарный — только репетиция этого, по крайней мере, у него было так, и когда она согласилась пойти с ним тринадцатого января в ЦДРИ и стала звать на “вы”, но Женя, — оказалось, что все тридцать четыре года его жизни были для того, чтобы она так стояла и сидела рядом, стеснялась и мерзла в своем длинном, но с короткими рукавами платье и говорила об этом, а вокруг сумасшедше забавлялась послевоенная артистическая Москва… Для Лели было в диковинку, а у Евгения Бенедиктовича мать играла на театре, блистала в оперетте — Ираида Ладонежская, такой псевдоним и такая немножко Кармен; было модно когда-то: на висках завитки, свои, безо всяких щипцов, несколько полновата, тут он в нее, но грациозна, ноги ловкие, тонкие в щиколотках, и голос — редкое контральто. С ее ранней смерти и таким образом с его раннего детства экзальтированные женщины с вытравленными волосами кидались к нему с поцелуйными нежностями: “Я подруга Иды!” — и потом через годы: “Боже мой! Ты совсем большой, Женьчик!” — а теперь, после войны: “Как идет время!” — и роняли слезы, воздевая руки. Но он обожал их, они его совершенно умиляли; он и маленький чувствовал себя взрослым рядом с ними, когда они сходились на печальные годовщины Идиной смерти, нарядные как птицы, спервоначалу тихие, порхали по квартире, а поклевав яблочный пирожок и выпив по рюмочке-другой, как горлышко прочищали, щебетали и румянились, пудрились прямо за столом и морщили крутые лобики, рассыпая крошки, и убегали гурьбой, словно девочки.
— Полетели, сердешные! — всегда без улыбки говорила его няня Настя, и еще вслед: — Ида наша, та серьезнее была, — и качала головою.
Настя давно умерла, и отец, к которому он так и не успел прилететь в сорок третьем из Кыштыма, засекреченного уральского городка, где работал в войну, — ничего эта девочка о нем не знала: щеки ее горели, в руках она сжимала сумочку из бисера на серебряной цепочке, а он смотрел на ее детские пальцы, в чернилах, без маникюра. Леля на втором курсе училась. Иняза. Потом он провожал ее, они с матерью в Лефортове жили; трамвай остановился как раз у подъезда, спичкой дуга чиркнула по проводам, и когда он думал о Леле, всегда была эта короткая вспышка над снегом.
Существование его теперь стало мыслью о ней. День проходил, он Лелю видел, или она звонила, и воспоминание делалось на миг длиннее — так бусы нижут, — усмехнулся Лючин, но еще одну бусинку на нитку: сегодняшний утренний звонок:
— Здравствуйте, Женя. Это Леля. Я вас не разбудила? Знаете, мне надо до театра еще платье забрать, у Колиной мамы. Они в Замоскворечье живут. Со мной? А мы успеем?
И вздохнул Евгений Бенедиктович, припоминая, зажмурился и шеей повертел. Никак не мог привыкнуть к форме Лючин, но Хозяин ввел, даже у них в геологии надобно было носить форму. А в спецателье шили скверно.
…Тогда зимой, спрыгнув с трамвая, на мгновение опершись о его протянутую к ней руку, она скоро обогнала его и пошла впереди. Оренбургский платок, стянутый на затылке двумя концами, пальто в талию, подол платья, который она подымала правой рукой без варежки, варежку она в карман сунула, а бисерную сумочку другой рукой прижимала к себе — он помнил все, хотя глядел только на фетровые ботики, скользящие по снегу, присыпанному песком; он понимал: она боится споткнуться в своем длинном платье, и она споткнулась, подымаясь по ступенькам к лифту, а он даже не успел помочь ей — он просто покорно шел за нею в этом коридоре, проложенном в пространстве всем тем, что была она, а Леля, бросив подол, — они уже в лифт вошли, — стала разматывать платок и сразу забрызгала Евгения Бенедиктовича растаявшими снежинками, и холодные капли упали ему на нос. Рядом с нею он будто вовлекался в эти девичьи хлопоты: поправить прядь, провести рукой по лбу, тронуть губы пальцем, и снова прядь со лба, и вдруг в сумочку — достала платок носовой, повертела, положила обратно, потом вынула конфетку: “Хотите? Театральная!” Он отказался, а она развернула бумажку и сказала: “Фантик!” — а конфету в рот, и родинки так и запрыгали… У них дома, а она его домой позвала, конечно, не спали — старый Новый год! — гости, но, верно, свои: какая-то дама, коротко стриженная и в брюках, а тогда редко так одевались, ну и, конечно, Алексей Павлович с Аней, и еще одна женщина, потом оказалась соседка по квартире, сухонькая, бледная, без помады, лицо молодое в морщинах: после войны таких лиц много было…
— Мама, это Женя!
И мама Нина Васильевна, блестя глазами, а стало понятно, в кого Леля, по-старинному протянула ему руку:
— С Новым годом!
И он обрадованно склонился к ее руке, а Леля засмеялась:
— Вы, Женя, очень галантный, а мама неисправима! — и сама, не дожидаясь помощи, забросила платок на вешалку.
— Да, я галантный, — сказал Лючин, ему всегда было легко говорить после шампанского, а они там в ЦДРИ шампанское пили, и так же легко и нестеснительно он опустился перед Лелей на колени и стал снимать с ее ног фетровые ботики, но кнопочка кожаная никак не расстегивалась; он поднял глаза к Леле, а она стояла в этом своем нарядном платье, голубом, с длинным вырезом, а пальтишко с мерлушковым воротником, детское почти, держала в руках — Лючин, замешкавшись с несчастною кнопочкой, мешал ей — она как жеребенок стреноженный смотрела.
— Простите, Леля, — шепнул он и вдруг увидел, что она краснеет, и даже капельки пота выступили на верхней губе с родинками. А у него стало сухим горло.
— Аня, поставь чаю для молодежи! — Это Нина Васильевна с дивана крикнула, она уже в столовой была, там они с Алексеем Павловичем спорили громко, Лючин тогда не знал, что они всегда так спорят, а соседка, такая девушка-старушка с лицом строгим, остановила:
— Сидите, Аня, я сама чайник поставлю для Лели и Евгения Бенедиктовича! — Она так отчетливо выговорила “Бенедиктовича”, как по слогам.
Это он теперь, ожидая Алексея Павловича, вспомнил, а тогда ему все равно было, он и соседку Машу не знал, а вот она уже, верно, слышала о нем — это ему тоже сейчас в голову пришло, раз она сказала — для Лели и Евгения Бенедиктовича.
— Шампанское, Женя, кончилось! Ничего, что без отчества сегодня? — И, улыбаясь, Алексей Павлович налил ему в рюмочку муската и сразу же, поворотяся лысою головой к Нине Васильевне: — Я с вами совершенно не согласен. Это очень нужное произведение.
— Ну вот, вы всегда так, — вспыхнула Нина Васильевна (они правда с Лелей похожи были), — говорите, а сами не читали даже, а утверждаете! — И еще сказала: — Нельзя же так заранее. Из газет.
— Мама! — Это уже Аня с неожиданной для себя резвостью закричала, а Нина Васильевна дернула плечом:
— Мне ничего сказать нельзя, — и встала. — Чай, наверное, готов. — И, самолюбиво облизав губы, на кухню, курить, папиросы схватила, они на пианино лежали, и Леля вскочила за ней.
Лючин испугался, что они поссорились, но по тому, как с усмешкою наблюдала за происходящим дама в брюках, с умилением догадался, что это как игра такая, что они все тут близкие и родные, а строгая соседка внесла чайник, за ней Нина Васильевна с заварочным, и, как ни в чем не бывало:
— Кому налить? Кто хочет чаю? — А все хотели, и, воспользовавшись суматохой, Лючин вышел из комнаты и в пустой кухне увидал Лелю. Облокотившись на подоконник — а за окном была совершенная чернота, — она смотрела куда-то, Лючин не знал, на что она смотрела, только подойдя ближе понял — там, в пустом пространстве, тоже была она, Леля, но совершенно недосягаемая, и огни противоположного дома светились у ее плеч, как елочная гирлянда. Кстати, вспомнил, елка была у Лели под потолок, с фонариками и флажками и дождем серебряным; так пристально вспоминает по минуточке, а про елку забыл… Да, Леля — недосягаема, и теперь повторил про себя, как тогда, когда слышал ее дыхание и видел затылок высокий и ровненький шов на воротничке.
— Леля, — сказал он, глядя на этот шовчик, — Леля, у вас сегодня было самое красивое платье.
А Леля, не оборачиваясь:
— Вы забыли, какое платье у Целиковской…
— Нет. Не забыл. На тебе было удивительное платье.
Он так и сказал — на тебе… Сам не ожидал, но получилось. Один раз — на “ты”. За три месяца.
— Его сшила мама Николая Викторовича. — Леля обернулась, и он почти со страхом увидел так близко Лелины губы с веселыми родинками, а губы нахмурились чему-то.
Сегодня их должен был принять новый член коллегии, назначенный взамен снятого Саакянца, некто Скробов; сверху спущен, говорили о нем разное, никак нельзя опаздывать, но там за стенкой медлили, что-то вроде передвигали, а потом сердитое чертыханье, будто зверь пофыркивал — это Алексей Павлович, и вздох тягучий:
— Ну, Леша! — Аня, ее сестра, — все это с нежностью слушал обычно педантичный Лючин, а шофер Коля, по обыкновению безучастный к происходящему, твердо и прямо держа спину, читал учебник истории; он как-то отрешенно взглянул на расшалившуюся Ксану, а та, скосив глаза на Лючина и высунув язык, “ломаясь”, сказала бы строгая Леля, с пятки на носок ступая по натертому полу, вроде как неслышно, подкрадывалась к Коле, чтобы запрыгать уже вкруг него, как только что прыгала рядом с Евгением Бенедиктовичем в своих шерстяных рейтузах с каемочкой. Зубрит, опять будет поступать, догадался Лючин и еще подумал: бедный мальчик, опять не примут. Коля был в плену. “Потому что контузия!” — Алексей Павлович всегда к месту и не к месту про Колю объяснял.
— Едем, товарищи, едем! — Наконец и Алексей Павлович появился на пороге, широкоплечий, с большою лысой головою, которую он нес как-то впереди себя, а глаза пронзительные, движения быстрые, ну, совсем немножко — такой Ленин по-щукински, это Лючин для себя еще с их первой встречи определил, — пожал руку Лючину, Коле кивок, а следом за мужем и Аня выплыла, розовая, в розовом плюшевом халате с неприбранною в первом часе косой и сонная совершенно рядом с бодрым Алексеем Павловичем.
— Понимаешь, какое дело, Скробов хочет карты посмотреть, ну те, которые мы отослали по экспедициям, Саакянцем подписаны, а того уже… да! и понимаешь, получается, что вроде как и не подписаны. — И сразу к столу, и ящик стал выдвигать, а тот поддавался медленно, со скрипом.
Эта комната, считавшаяся столовой, была одновременно и кабинетом хозяина. Стол казенный с инвентарными знаками на ножках перегораживал ее пополам, неуклюжие тумбы ребром к окошку, за которым сейчас сиял март, и синьковые отблески дрожали на лысине Алексея Павловича, когда он сердито с трудом открывал ящики, так много бумаг и папок в них было. Он не любил и не умел искать, да и некогда было. Сын сельского кузнеца с Украины, он достиг всего сам — и образования и постов, неторопливо и с основанием учась сперва просто грамоте, а потом уже и высоким наукам: любимой геологии и, конечно, марксизму-ленинизму, научной философии, диалектическому методу, и тоже с основанием, скрупулезно, вооружившись двумя заточенными карандашами, синим и красным, читая, возвращаясь, чтобы уяснить, и обязательно подчеркивая — красным основные положения, синим примеры, поясняющие суть, а когда по второму, по третьему разу шел по страницам, то ставил галочки на полях и объяснял, если кто был рядом, да хоть и Аня, жена:
— Понимаешь, какое дело, — будто удивляясь увесистому тому, — трудно пишет Ильич. Для нашего брата трудно, а вот когда я Самого читаю, ясно сразу. Укладывается навсегда.
И сызнова за карандаш плохо гнущимися пальцами, но он и на австрийском аккордеоне с перламутровыми клавишами играл, складывая ладонь лодочкой, а жена Аня любила, когда он играл, класть голову ему на плечо… Все это вспоминал сейчас совершенно размягченный Лючин и не сразу даже сообразил, что ему Аня толкует. Лючин знал, она никогда не ложилась спать, как бы поздно муж ни приходил, а приходил он обычно не раньше полуночи, так повелось, поскольку Сам ложился поздно, и всегда могли вызвать по цепочке вниз от большого начальства к малому, но тут и в два ночи Алексея Павловича не было дома, а на работе телефон не отвечал. Аня даже во двор выходила, беспокоясь; оказывается, накануне вечером опять звонили из министерства от Скробова, тот требовал карты, Алексей Павлович искал, а найти не смог — секретарь Лариса болела.
— Найдутся, — успокоил Лючин. — Лариса Ивановна на работу выйдет, найдем. — Он сказал с уверенностью, потому что не все карты отосланы по экспедициям, не все, а на память Евгения Бенедиктовича можно положиться, и тут Аня, повеселевшая, сразу спросила — будет ли он сегодня у Лели? зайдет ли после театра? — спросила как о чем-то естественном, а Лючин почувствовал, часто и сильно бьется его сердце, но врач-гомеопат — не ждите, когда сердце успокоится — так он всегда говорил — сразу шарики на язык, и через несколько минут опять, и так пока не успокоится сердце, а разве могло успокоиться сердце Лючина, и Евгений Бенедиктович по привычке стал щупать в кармане картонный футлярчик и, открыв, почти не глядя, отсчитав шарики, закинул в рот.
Тут Аня засмеялась:
— Разве помогает?
Спигелия используется для лечения болезней сердца, от нервного сердцебиения, при пороке сердца, грудной жабе…
Аня всегда спрашивала. До того как выйти за Алексея Павловича, проучилась год в Менделеевском, год, и замуж вышла, но при случае, ну вот хотя бы как сегодня, напоминала Лючину важно, сколько миллимикронов вещества в этих гомеопатических крошках, и еще, что если растворить один грамм соли в Бискайском заливе… Но все равно — Аня была очень красивая.
— А карты, Алексей Павлович, по-моему, в шкафу, но не в вашем кабинете, а в предбаннике, несколько штук неотосланных. Их туда Лариса Ивановна засунула, я помню, рядом с энциклопедией, которая Малая Советская.
Лючин всегда все помнил. Он сказал о картах, когда шарики таяли во рту, но Аня еще не успела про Бискайский залив, а недоуменно вопросила:
— Неужели нельзя найти настоящего доктора?
А Лючин боялся докторов, которые настоящие . На биологии в школе его мутило от всяких там органов размножения, пищеварения, он не желал знать, как устроено там внутри у людей, вообще содрогался подростком от тычинок и пестиков, но и раньше, ребенком, когда такой настоящий доктор, профессор ростом под потолок — вправду или казалось? — выслушивал его, равномерно и отчужденно прикасаясь холодным стетоскопом к нежному, уже начавшему полнеть телу, Женя вздрагивал от каждого движения профессорской трубки и прикрывал глаза, чтобы не видеть багровое профессорское ухо с седыми волосками, склоняющееся над ним, маленьким, защищенным только с той стороны — а профессор велел, чтобы он поворачивался, — защищенным, где Настя: ее теплая широкая грудь, мягкие, будто бескостные, руки, которыми она несильно, но, зная Женино упрямство, сама легонько толкала его, поворачивая по требованию профессора, а он нарочно упирался, заранее зная, как потом не будет разговаривать с ним отец, обязательно накажет: угол ждал строптивого в детстве Евгения Бенедиктовича, угол, в котором он давно изучил мельчайшие щербинки белой известки, которую отколупливал от традиционно синей стены, а вот то, что они с Настей поссорятся, неприятным было, хотя и неминуемым, если еще и ногами потопать, и чтобы не трогали.
— Катар верхних дыхательных путей может перейти в хронический бронхит. — Грозное “эр” дрожало в воздухе, Женя опускал голову, Настя кивала, будто понимая, а вот Настина болезнь в его детстве, а Настя по несколько раз в году лежала в постели, называлась понятно, потому нестрашно:
— Это все бычок. Он меня поломал, глупый, и смерть скорую нашел. Я же у родителей любимица была!
Но и Женя был бычок, когда упрямился. И потому так странно было услышать Лючину от чужих и официальных товарищей: “К военной службе не годен! Бычье сердце!”
Но он уже не смог ей это сказать, она умерла в тридцать втором, зато отцу он крикнул странный диагноз из будки телефонного автомата, так был обескуражен, а может — напуган.
— Не шуми, Женьчик! — не сразу ответил. — Я знаю. Это как у Иды. По наследству. Но ты не волнуйся. Ида с этим и в водевилях танцевала!
И вздохнул. У него совсем недавно появилась манера внезапного вздоха посреди разговору, и Лючин раз подумал — как старый пес, и покраснел, что мог подумать так, а Бенедикт поднял на него часто мигающие, уже старческие глаза — узкие, с воспаленными веками. Так вот, отец вздохнул в телефонной трубке, а сын испугался, потом никогда так не было, и сердце екнуло — как у Иды.
А он мать и звал “Ида”, Настя так Иду называла и Бенедикт… У нее была шляпка чалмою, Лючин помнил это, или казалось из-за любимой фотографии, где они с Идой оба в профиль, и белый воротник его матроски у ее высокого горла, и все волосы матери, жесткие, курчавившиеся на висках и затылке, упрятаны под ковровую чалму, а тонкий нос чуть вздернут, и понятно, как сводила с ума многочисленных поклонников Ида Ладонежская, но загадкою осталось, что нашла в главном бухгалтере железнодорожного ведомства инженю-драматик с низким контральто, однажды взбежавшая на четвертый этаж по мраморным ступеням — не стала ждать почему-то просторной лифтовой кабины, с легким стуком и совершенно по-театральному совершавшей вояжи между всеми шестью этажами темного дома с эркерами и кариатидами на фронтоне рядом с Неглинной, и, едва успев снять шляпку, рухнула без стона рядом с трюмо, которое и сейчас стояло на том же месте в передней квартиры, ставшей коммунальной после смерти Бенедикта Захаровича Лючина, когда в сорок третьем Евгений Бенедиктович обещал, но не прилетел из засекреченного Кыштыма.
А тогда, в тридцать пятом, отец был жив, и он прошелестел, повторяя:
— В водевилях танцевала, — и сызнова вздох, и: — Но тебе, Женьчик, нельзя волноваться.
Это раздражающее “не волнуйся” — так часто и давно слышал вырастающий без матери, а теперь и без Насти мальчик, юноша, и ясно стало, отец давно знает про его сердце, а ему, Жене, только предстояло жить с тем неведомым, что билось внутри, и он спросил заносчиво даже:
— Это лечат?
— Ида всегда ходила к гомеопату. Если хочешь, мы можем позвонить ему. — И прибавил загадочное: — Он опять в Москве.
…Да, в Москве. На Сивцевом. В квартире доходного дома, знакомой московским пациентам, где игольчатые ряды кактусов на подоконниках высоких окон и огненные цветы в декабре. А еще ветвистый долговязый фикус ростом под потолок; по странной прихоти судьбы, точнее властей, кто-то же его поливал? Он одиноко дожидался и дождался возвращения хозяина из ссылки. Жена и сын давно там , как теперь говорили, — за рубежом. А писем от них не было с двадцать седьмого, тоже рубежного. В жизнь входили слова военного обихода.
Но Доктор на этот раз вернулся и опять принимал.
II
Как всегда утром, а почти каждое утро так, они трое: Алексей Павлович, Коля и Лючин — выходили из подъезда ведомственного дома, где жило семейство Алексея Павловича, — серая каменная шестиэтажка, — и шли к машине дорожкой двора, зажатого низкими строениями, вроде как складскими, с детской песочницей под липами и остовом недостроенного здания за бетонным забором: там в сорок первом упала бомба. Контора их далеко, почти на окраине, метро туда нет, это теперь, кажется, еще Центральный округ, а тогда, чтобы добраться, надо было ехать на двух автобусах, и называлось место правильно — “застава”, поэтому Коля обычно подхватывал Лючина, который стоял на условленном месте у гастронома на углу, а гастроном всегда, сколько помнил себя Лючин, располагался по первому этажу его дома, а потом они уже ехали за Алексеем Павловичем. Но этим мартом всё в главк катали — новый начальник Скробов знакомился с новыми для себя людьми, да и суть проблем, так решил Лючин, была для того тоже не очень известной. Привыкшему к легкой, быстрой и всегда по делу беседе со снятым Саакянцем, Лючин скучал, но воспоминание унылой тягомотины тревожило. Особенно ночью. Однажды взял да и позвонил Саакянцу домой — знал того еще в войну по Кыштыму. Никто не ответил. А когда никто не ответил, спросил сам себя Евгений Бенедиктович — зачем он звонил, ведь понимал, трубку не снимут. И гомеопатия не помогала, и мысли о Леле. Только рассвет успокаивал. Привычно московский, с бодрыми голосами грузчиков, привезших товар, и недовольным ропотом дворника Мустафы, скалывающего лед вместе с подросшими сыновьями… И еще душ холодный, когда квартиранты, а так называл он жильцов-соседей, вселившихся в его квартиру, уходили на работу. Но сердце поддавливало, или казалось. Написал в ежедневнике — гомеопат, в скобках — Орест Константинович. Подумал и поставил восклицательный знак.
Орест Константинович Скворцов был учеником первого в его жизни гомеопата, у которого лечилась Ида. Когда в очередной раз тот Доктор исчез, Лючин стал ходить к его ученику, но вот и Орест Константинович пропал, и он перекинулся к Виленскому, тоже гомеопату; Виктория Карловна посоветовала — Викуся из аптеки против консерватории. А потом война, но вернулся из эвакуации, отправился за лекарствами, и Викуся, а ее все так звали, на прежнем месте у кассы, и фикус, который за плечами, ну просто в дерево вымахал, и Викуся, почти торжествуя, хотя шепотом: “Орест Константинович в Москве!” — и на прежнем рецепте вывела номер телефона каллиграфическим почерком бывшей гимназистки.
У его тети Фани, младшей сестры Бенедикта Захаровича, такой наклон, нажим, а сами буковки как рисованные. Отец шутил — наша Фаня пишет лучше Акакия Акакиевича! А Фаня, теперь машинистка и стенографистка, не обижалась:
— Так учили!.. У меня в голове до сих пор все слова с ятью. Каждую неделю мы на специальных дощечках предъявляли этот список классной даме. Некоторые девочки дощечки закутывали, ватой обкладывали, чтобы не стерлось. Но вашей Фане это было ни к чему! Такая память.