© Л. Гринберг-Дубнова, составление, 2021 © Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021 Евгений Дубнов (1949–2019). Лондон, 1982 г. Как родились эти строки? Каким был исходный импульс? Быть может, взволнованный красотой природы, он вдруг почувствовал, что страх расставания с этим миром коснулся его души? Он работал над стихами о возвращении в детство. И названия стихов или циклов раскрывают его замысел: «Сакральный уголок», «Волшебный город», «По дорогам вдоль рек»… Читаю стихи, и кажется мне: вместе с ним, моим братом, поэтом Евгением Дубновым прохожу этот путь к дому, нашему дому. И возвращается что-то навсегда ушедшее, живущее лишь в памяти: дом, море, которое было так близко, лес с его вечно молодой зеленью. И те, которых уже нет со мной, но кто навсегда остался в моей душе. И он, мой брат, — с ними. Так недосягаемо далеко, но порою совсем близко. Его стихи, словно листья, сорванные осенним ветром, кружат вокруг меня. Я возвращаюсь к ним снова и снова. И в эти мгновения живу его мыслями и чувствами. Перебираю записные книжки. Торопливые, наскакивающие друг на друга буквы. Боязнь упустить мгновенье: «Сложность и трудность жизни в том, что при всей внешней похожести ни одна ситуация, ни одни отношения, ни один человек не похожи друг на друга, поэтому каждый раз нужно думать заново». И я догадываюсь, что по следам этих мыслей родилось стихотворение: Уже скоро два года, как я живу в мире его души. Прохожу с ним путь от детства, юности, зрелости и до последних дней внезапно оборвавшейся жизни. И как ее завершающий аккорд звучат для меня строки, написанные за месяц до его ухода: Он открывается мне в своих письмах, размышлениях, стихах и прозе. Был в нашей жизни период, когда она на много лет разлучила нас. Формирование его личности проходило вдали от меня: вначале нас разделяли только города, потом — страны. Он был студентом Московского университета им. М. В. Ломоносова, я жила и работала в Риге. В 1971 году он с матерью репатриировался в Израиль, а моя семья еще восемь долгих лет ждала разрешения на выезд. В этот период брат после окончания Бар-Иланского университета по специальности психология и английская литература работал в Лондоне над диссертацией по сравнительному литературоведению, лишь время от времени наезжая в Израиль. Он свободно владел английским, преподавал английскую и американскую литературу в Лондонском университете, был членом панели преподавателей литературы этого университета. Писал стихи и прозу на английском и русском языках. Наступил момент, когда мы оба оказались в Иерусалиме. Но и тогда каждый из нас жил в своем мире. Мы были людьми творчества. Каждый дорожил своим временем. Встречались, делились написанным. Его замечания были всегда деликатны и точны. Помню, как он фотографировал меня для моей книги, готовившейся к выходу в свет, радовался удачной фотографии. Его новую книгу стихов, опубликованную в Англии на двух языках (он переводил ее совместно с англо-американской поэтессой Энн Стивенсон), я получила с трогательной надписью: «С любовью и благодарностью от брата». И все же сейчас многое в нем открылось мне по-новому. Порой казалось, что я по-настоящему приблизилась к нему, лишь разбирая его архив, все эти бережно сохраненные письма, стихи, иногда просто наброски, юношеские рассказы, написанные в годы московского студенчества. Все то, что по времени было так далеко от меня, вдруг словно приблизилось. Папки, папки, папки… Во всем, что я нахожу в них, впечатление его присутствия, биение его сердца. Как будто он только отложил ручку, задумался и вот-вот вернется к написанному. И вместе с этим рождается грустное ощущение сиротства, какое бывает в доме, оставшемся вдруг без хозяина. Он был полон творческих планов, работал над прозой и поэзией, одновременно на русском и английском языках. За пару недель до смерти отослал в Лондон литературному агенту роман, написанный им на английском, «It Alters All Appearances» («Это все меняет»), об участи которого я безуспешно пытаюсь узнать. Неопубликованной осталась и вторая часть его мемуаров, продолжение книги «Never Out of Reach» («На расстоянии вытянутой руки»), вышедшей в 2015 году на английском в Клемсонском университете в США и Ливерпульском университете в Англии. Много новых стихов на двух языках. Но особенно тяжело мне видеть неизданную антологию русской поэзии. Вспоминаю, какая боль читалась в его глазах, когда он говорил о работе над ней, о том, сколько душевных сил вложил в переводы русских поэтов на английский язык. Он переводил их совместно с Джоном Хит-Стаббсом (John Heath-Stubbs), лауреатом Королевской золотой медали в области поэзии за 1974 год, и другими английскими поэтами. Тянущийся длинным столбиком список поэтов от Ломоносова до Набокова. И о каждом из них — подготовленное им вступление на английском. В автобиографии он пишет, что занимался переводами для антологии и ее подготовкой к изданию на протяжении более чем двадцати лет, между 1985 и 2006 годами. В его архиве я нашла копию письма о судьбе антологии, адресованного, по-видимому, близкому человеку. «Дорогой Дмитрий Михайлович! В первую очередь — благодарность за совет: заинтересовался я им и посылаю ксерокопии. Я тем временем покопался и набрел еще на переписку с Зинаидой Шаховской и несколькими ныне покойными английскими поэтами, общение и переписка с которыми были тогда частью повседневности, а для меня еще и мальчишеским энтузиазмом, с которым я открывал возможность творчества в другом языке. Сейчас это архив. Я все пытаюсь найти издателя для антологии русской поэзии и отдельных томов Пастернака, Мандельштама, Хлебникова и Крылова, которые мы с недавно скончавшимся Джоном Хит-Стаббсом, королевским золотым медалистом и лауреатом поэзии Британии перевели, в большинстве случаев сохраняя просодию оригинала. Его агенты искали несколько лет, но британские издательства не заинтересовались. Я сам обращался к целому ряду американских — с тем же результатом. Мода очень жестоко „политкорректна“: все, в чем есть размер и рифма, старомодно. От этого бегут, как черт от креста. Огульно отказываться от рифмы, да еще вместе с метрической структурой, — это ведь самоубийство, не правда ли? Желаю Вам всего наилучшего в Новом году, в первую очередь здоровья. Ваш». Первые свои переводы он сделал еще в школьные годы. В его стихах есть упоминания национального эстонского эпоса «Калевипоэг», но, когда семья из Таллина переехала в Ригу, Евгений переводил стихи латышского народного поэта Яниса Райниса. Среди его первых переводов были Р. М. Рильке, П. Валери, Ф. Г. Лорка… В одном из ранних рассказов Е. Дубнов вспоминает эстонского мальчика, своего друга, который помогал ему «отрабатывать» произношение, учил точному выражению мысли на эстонском языке. Работая над переводом, он всегда стремился проникнуть в фонетику чужого языка, понять его основу. И все же особое место в его творчестве занял английский язык. По-видимому, он не раз и сам задумывался над этим и в одном из интервью объяснил это так: «Я стал писать стихи на английском, когда понял, что многие эмоции и мысли мне по-русски не выразить. Но и от русского я не отказался — по той же причине — не все можно сказать и выразить по-английски. Причины тут и эмоциональные, и лингвистические, и фонетические…» Когда-то два известных израильских поэта Авраам Шлёнский и Эзра Зусман убеждали его, что он может стать ивритским поэтом, ссылаясь на собственный путь в ивритскую литературу. Он выбрал другую дорогу, но очень гордился своим переводом с иврита на русский стихов израильского национального поэта Ури Цви Гринберга, почувствовав красоту и величие его поэзии. На тыльной стороне обложки книги «За пределами», профессор Лондонского университета Дональд Рейфилд, среди прочего, пишет: «Я впервые прочитал его стихи тридцать лет тому назад и был поражен, что такой большой талант занимается исследованием другого таланта». Диссертация, посвященная сравнительному анализу творчества двух крупнейших поэтов XX века, — Осипа Мандельштама и американо-британского Томаса Стернза Элиота — осталась незащищенной. И когда я думаю об этом, понимаю, насколько сильна была его тяга к поэзии, насколько он жил ею. Он был поэтом. И чувствовал, что это его земное предназначение. Первые свои стихи написал в шесть лет, но однажды, перечитав их, порвал без сожаления. И вновь вернулся к стихам десять лет спустя. Одно из ранних стихотворений я хорошо помню. Он включил стихотворение в свою первую книгу «Рыжие монеты», вышедшую в Лондоне в 1978 году и сразу обратившую на себя внимание. Наиболее значительным был отклик специалиста по русской литературе профессора Дональда Рейфилда, отметившего самобытный талант автора, продолжающего традиции Осипа Мандельштама. Память… Она живет в тебе и хранит так много в своих собственных архивах, но порой нужно совсем немного, чтобы оживить ушедшие мгновения… Напомнить. Старая газетная публикация, посвященная встрече Е. Дубнова с читателями в Израиле. Ловлю себя на том, как мне дорого каждое воспоминание о нем, как дорогá каждая о нем строчка. Это его прошлое, короткий отрезок жизни. Говоря о его необыкновенной манере чтения, автор статьи цитирует критика газеты «Франкфуртер альгемайне цайтунг»: «…виртуозная работа полости рта и всего речевого аппарата, большой диапазон звука и резонанс тела. Совершенно блестящее выступление». Может быть, это и было то самое выступление на Международном фестивале музыки и театра футуризма, куда его пригласили читать стихи русских поэтов-футуристов Маяковского и Хлебникова, о котором он мне рассказывал, когда я, журналист радиостанции «Кол Исраэль» («Голос Израиля»), готовила с ним свое интервью. И я вдруг вспоминаю, как он читал свое стихотворение «Царь Давид». Сколько было в его чтении эмоциональной силы… Казалось, что он видит царя Давида, страдающего от своего бессилия рядом с той, чья молодость должна была пробудить в нем силу желания. Прошлое возвращалось к нему. И в нем он был по-прежнему молод и полон сил. И, может быть, от этого становилось еще больнее. «Царь Давид» — одно из ранних стихотворений Евгения Дубнова, написанное вскоре после репатриации в Израиль. И возвращаясь к нему, я каждый раз заново поражаюсь, откуда в молодом человеке, еще не успевшем познать жизнь, была эта глубина, это понимание страдания мятущейся души стареющего Давида, способность с такой художественной силой воссоздать его образ. Стихотворение вошло в первый сборник «Рыжие монеты», вышедший в Англии в 1978 году и получивший высокую оценку английских литераторов, владеющих русским языком. Брат включил в него немало стихов, написанных в годы студенчества в Московском университете, куда он, еврейский мальчик, был послан учиться как представитель Латвии. В том же интервью он говорит: «Искусство — это борьба человека со смертью, попытка отстоять себя перед ее лицом. Так я подходил к проблеме своего творчества на протяжении многих лет. И лишь после того, как я начал копаться в первоисточниках, заниматься Библией, комментариями к ней, Талмудом, еврейской философией, почувствовал внутреннее освобождение: страх перед смертью стал постепенно пропадать». Но мысли о жизни и смерти не ушли из его творчества. Это «подводное течение» чувствуется постоянно. Словно за увиденным открывается ему нечто глубоко сокрытое. Словно он все время в раздумье о таинстве жизни: «Нам судьбы не дано объясненье…» В нем всегда была сильна память. И потому он так часто возвращается в детство. Вот строки, посвященные отцу, который подарил нам всем любовь к музыке. Его стихи — как рвущаяся из сердца музыка. В них все краски природы, ее задумчивая тишина, ее восходы и закаты. В них неутоленная жажда поэта проникнуть к истоку, понять всю глубину сокрытого и выразить словом. В них два пространства — жизни и смерти — идут параллельно. Мой взгляд вновь задержался на четверостишии. Таллин был тих и пуст, и лишь мы с ним вдвоем шли по спящему городу с телеграфа, принесшего весть о смерти старшего брата. И я держала в своей руке его худенькую руку. Он был самый младший в семье. Мы называли его уменьшительно-ласкательно Золик — от его еврейского имени Залман, в память об отце нашей матери, умершем в годы эвакуации. Для нас он так навсегда и остался Золик… Потеря брата пробудила в нем много беспокойных вопросов о жизни и смерти, оставила в душе неутихающую боль. Свой второй сборник стихов он посвятил его памяти. И назвал «Небом и землею». В нем выстраданные им строки: Шесть лет, прошедших после выхода «Рыжих монет», были годами его творческого взлета. Он много путешествует, выступает на международном фестивале поэзии и музыки в Лондоне, поэзии, театра и музыки в Кёльне, современной музыки в Зальцбурге. Рождаются стихи. Вернувшись из Парижа, он буквально за месяц написал «Парижский путеводитель» — цикл из сорока стихотворений. Он умеет видеть и передавать детали, но это Париж Евгения Дубнова, и его лирические наблюдения глубоки, как всё, что он пишет: Годы, прошедшие после выхода «Рыжих монет», принесли ему известность. Его стихи публикуются в «Гранях», «Континенте», «Новом русском слове», «Русской мысли»… Стихи в переводе на английский и написанные по-английски — в самых престижных английских, американских, канадских журналах, рассказы, литературоведческие статьи, стихи звучат по «Би-би-си», «Кол Исраэль», западногерманскому радио… На его вторую книгу отозвались литературоведы, уже знакомые с его первым сборником стихов. Профессор Бристольского университета Генри Гиффорд написал: «Я восхищен сборником, стихи в котором, как мне кажется, непрерывно растут по глубине и силе. Хотя и самые ранние произведения представляют собой достижение для 17–18-летнего юноши… Особенно интересует меня Ваше обращение с языком — то, как Вы учились у таких поэтов, как Пастернак, Мандельштам и, быть может, Бродский, но говорите своим собственным, ни на кого не похожим голосом». Признанный авторитет в области русской поэзии XX века профессор Джеральд Смит отозвался о Е. Дубнове как «о значительном поэте третьей эмиграции». В 2013 году ноттингемское издательство Shoestring Press выпускает его третью книгу — «Тысячелетние минуты». На этот раз стихи с параллельным английским переводом. Ее английское название «The Thousand-Year Minutes». Над переводом он работал совместно с известной англо-американской поэтессой Энн Стивенсон. Над последней, четвертой книгой, — «За пределами» («Beyond the Boundaries») — они вновь работают вместе. Книга увидела свет в 2017 году, тоже в издательстве Shoestring Press. Когда брата не стало, я написала ей об этом. И тут же получила от нее письмо, в котором она с теплом вспоминает об их совместной работе. И о том, как это начиналось: «Он предложил мне помочь ему, уже успев поработать с рядом английских поэтов, среди них очень известные: John Heath-Stubbs, Peter Porter и Carol Rumens. Когда я попыталась объяснить ему, что мое полное незнание русского языка помешает нашему сотрудничеству, Евгений отмахнулся от моих возражений, напомнив, что Heath-Stubbs и Peter Porter тоже не владеют русским, но это не умерило их энтузиазма, — они просто использовали подготовленные им подстрочники. И я согласилась». И заканчивает письмо цитатой из своего предисловия: «В предисловии к его последней книге я написала: „Для людей верующих, творческих и вообще всех, тонко чувствующих природу, захватывающие религиозные искания в этих стихах свидетельствуют, что Евгению Дубнову принадлежит достойное место в русле возвышенной традиции, возвещенной такими поэтами как Данте Алигьери, Уильям Блейк, Джордж Герберт, Дж. М. Хопкинс и Уильям Б. Йейтс. ‹…› Его стихи — это фиксация человечным и мужественным художником того, что Д. Г. Лоуренс называл `проникновением`“.» В этот период брат уже вернулся в Израиль. Но связь с Англией не прекращалась. И последние его книги тоже были опубликованы в британских издательствах. Он любил Англию и, живя в Израиле, тосковал по ней. С Англией его связывали и любовь к языку, и друзья, и воспоминания о прожитых там годах жизни. Связь с ней не прерывалась. И хотя он получил английское гражданство, его домом был и оставался Израиль. Он любил Иерусалим и не раз возвращался к нему в своих стихах. В одном, совсем раннем, он написал: В любой жизни непросто найти путеводную нить. И особенно, когда нет того, о ком ты пишешь. И потому так дорога была мне поддержка тех, кого объединяло со мной чувство потери, желание оставить память о моем брате, прежде всего, — Елены Лейбзон-Дубновой, моей младшей сестры. Мы были с ней едины в том, чтобы подготовить и издать книгу, вобравшую в себя его творчество. Я бесконечно благодарна за помощь поэту Юрию Колкеру. Нас разделяли страны, но мне казалось, что он со мной рядом. Благодаря ему имя Е. Дубнова появилось в Википедии на русском и английском языках. Ни один мой вопрос к нему не остался без ответа. Оглядываясь назад, возвращаясь к началу работы над книгой, понимаю, как много значило для меня неравнодушие моих друзей, их участие в процессе создания книги. Надежда Кушелевич, Изабелла Победина, Элеонора Шифрина — каждый из них внес свою лепту в то, чтобы творчество Е. Дубнова обрело вторую жизнь. У истоков книги стоит не только автор, но и тот, кто готовит ее к выходу в свет. Моей большой удачей была совместная работа с Юрием Вайсом, издателем и редактором многих книг, глубоко чувствующим и прозу, и поэзию. Мне было дорого его отношение к стихам брата. Я нашла в нем единомышленника. …Эта книга рождалась с автором и без автора. С моим братом и без него. Я рассталась с ним 5 августа 2019 года, но порой у меня возникает странное, почти мистическое чувство, что он мне помогает, что он со мной. И вот я вновь расстаюсь с ним. Уже нет той боли, которая долго меня не оставляла, — работа над книгой принесла душе облегчение. Он ушел. Мы все уходим, но он оставил себя в том, что написал… И я вновь возвращаюсь к его стихам: Передо мной — книга стихов Евгения Дубнова «Небом и землею», изданная в Лондоне в 1984 году. Емкое и точное название этого сборника (второй книги автора) неустанно направляет читательское внимание не только на его содержание, но и на назначение творческого слова вообще. Вероятно, слово сильнее всего работает, оказывает и эмоциональное и смысловое воздействие на читателя, когда в строке, в строфе, в стихотворении высокие озарения духа соседствуют с «низкой прозой». «Небесное» должно сочетаться с «земным», отталкиваться, контрастировать, взаимодействовать — в таком случае мы избегаем эфемерности, бесплотности или. напротив, излишней «забытовленности», вдавленности в повседневность, в ее житейские, бытовые черты и приметы. При столкновении «небесного» с «земным» высекается, мне кажется, наиболее яркая творческая искра. Стихотворение, обретая крылья, при этом не лишается вещности, осязаемости, «тяжести материала». Первый раздел книги — «Под шатром синевы». Так же названо и первое стихотворение, открывающее книгу. «Земной» ряд свойств и примет в нем предельно прост: внутренняя жизнь стиха идет и поэтическая ткань скромна, на ней нет замысловатых узоров. Поэтому «целомудренный трепет травы» (курсив мой — Л. В. ) как раз тот эпитет, который, контрастируя со сдержанно-простыми приметами природы (просто «леса», «поля», «луга», «листва»), вообще лишенными эпитетов, является именно тем мазком, который усиливает выразительность всей картины и, не примешивая красивости, вносит красоту. Но главное все-таки не это. Главное — то, что стоит за словами (самыми точно найденными!). Главное — то, что можно было бы — назвать душой стихотворения, его сокровенным смыслом. — то есть удержать хрупкую тишину природы, не спугнуть ее, не нарушить, Удержать во что бы то ни стало и «колебанье листвы», и «светлые волны волос», сохранить это заповедное биение тихой жизни, защитить его. Мое осмысление этого стихотворения — вольное и субъективное. Но ведь иначе и не бывает. Читатель — каждый читатель! — воспринимает стихотворение так, как это присуще именно ему, и отрадно, конечно, если это к тому же совпадет с авторским замыслом. Но даже если и не совпадет, то все равно стихотворение, законченное, запечатленное на бумаге, уже принадлежит читателю в не меньшей степени, чем своему творцу, и читатель вправе «прочитывать» его согласно своему внутреннему чувству, своему восприятию. Тот же самый контраст высокого и будничного, примет «земных» и «небесных», то же чуткое всматриванье, вслушиванье в природу явлений и в глубь самого себя присуще почти всем стихотворениям книги Евгения Дубнова. Вот, например, морозный московский трамвай, и поэт (или его лирический герой) смотрит в окна, «причудливо прочитанные льдом». Появляется чувство сопереживания. Тебе кажется, что и ты — в этом трамвае, в этой зимней ночной тишине. Ты смотришь в морозное окно, и тебе тоже хочется признаться: Сравнения и метафоры в стихах Евгения Дубнова радуют глаз свежестью и точностью: Или: «Небо твое разломилось, как хлеб, на двоих» (в стихотворении об Иерусалиме). Или: Таких примеров в книге не мало. Второй раздел книги так и назван: «Небом и землею». Здесь контраст и неизбежность переплетений, столкновений, взаимодействия «небесного» с «земным» выражены до предела четко: Первые 12 стихотворений этого раздела объединены в цикл, в котором часто (хотя и выражается это разными, а не монотонно одинаковыми поэтическими средствами) присутствует борение с собой, со своей болью, настойчивое стремление — пусть напряжением всех сил — подняться над ней, осилить ее, преодолеть: И настанет духовное освобождение. Пусть — не навсегда. Пусть — лишь на время. Потому что труден путь «небесного» в человеческой душе, требуется огромное напряжение сил в борении с «земным», в противостоянии ему. Но — таков парадокс! — «земное» не только не препона для свободного полета духа, оно — необходимое основание, без которого, вне которого дух витал бы в пустоте. Третий раздел книги называется «Часть земли». Надо ли объяснять эти стихи? Надо ли вообще объяснять стихи? Надо ли «с ученым видом знатока» утверждать, что в такой-то строке, строфе, стихотворении поэт выразил такую-то мысль, такое-то чувство? Вероятно, нет. Можно лишь делиться тем, какие именно мысли и чувства стихотворение вызывает у тебя. У читателя. Ведь стихи всегда говорят своим языком, их трудно переложить на язык «все объясняющей», якобы все знающей прозы, они обращены не только к сознанию читателя, но и к его интуиции. А кроме того — об этом уже была речь — читательское восприятие всегда субъективно. И слава Богу, что это так. И все-таки… все-таки поэт, несомненно, хочет, чтобы его поняли. Ему не нужна отстраненность, отчужденность читателя от внутреннего, глубинного смысла стиха. Поэт хочет читательского сопереживания. Кажется, нельзя не понять, не почувствовать, о чем думал, что хотел выразить автор в этих строках. В самом деле: как можем мы не любить «земное» — земные «отражения», детские и стариковские изголовья, земные «вечные пределы»? Тем более, что «земное» порой так притягательно, так неотрывно близко, так дорого! Чем? Очень многим… В одном из сонетов Евгения Дубнова оно притягивает к себе и криком оленя, и «рябиной детства», и «гроздью волчьих ягод», и птицами, которых пригоняет морской ветер: Как же быть? Однозначного ответа нет: подлинная поэзия никогда не дает «правильных» ответов. Там, где живет поэзия, нет места резонерству. Мастерское владение словесной формой для Евгения Дубнова отнюдь не самоцель. Непрестанно ощущается его потребность чувствовать и мыслить. Красота ради красоты — не пронзенная ни чувством, ни мыслью — не прельщает поэта. В его владениях — любовь и боль, и страх, и чувство одиночества, и ощущение быстротекущего ускользающего времени, и пристальное внимание к большим и малым приметам земли. И, разумеется, постоянное осмысление. На земле — проблески неба. А там, в небе, — вещное тяготение земли. Да, далеко не случайно это название: «Небом и землею». Безусловная искренность, доверие к читателю, уверенность в его чуткости, в его способности быть сотворцом не покидают поэта на протяжении всей книги, и именно поэтому Евгений Дубнов делится с читателем своими самыми сокровенными раздумьями: о времени — о вечности и о мгновении — о любви, о жизни и о смерти, об испытаниях, выпадающих на долю человеческой плоти, человеческой души и рвущегося за пределы всего земного духа. Но и этих выстраданных раздумий поэту недостаточно. Евгений Дубнов, преодолевая изначальную немоту, всегда обступающую художника в виде как попало нагроможденных груд косного материала, страстно хочет победить хаос, не желающий преобразовываться в гармонию, осилить чувством, мыслью, мастерством. И ему это удается. Ценой труда, ценой напряженного поиска точных образов и единственных, незаменимых слов: Но велика и награда: Но — не навсегда. Только до следующего стихотворения. А там — все повторится: поэтический труд (незаметный читателю) и надежда, которая и движет пером, будит чувство и мысль. Надежда, что удастся опять «немоты утолить речью», «мертвый камень наделить жизнью». Или взмыть – Горькое чувство слишком быстро летящего времени, чувство подступающей вечности (оно, вероятно, вообще неотрывно от поэзии) не покидает художника. Но, наверное, именно поэтому так дорог каждый земной миг: И продолжается бой с немотствующим дисгармоничным миром, хаосом, наползающим на человека везде, всегда — в том числе и при работе над словом. Побеждать его, организовывать в гармонию — вот что стремится делать поэт. Всеми силами и всеми средствами. «Земным» и «небесным». Небом и землею. Евгений Дубнов (1949–2019) при жизни издал четыре поэтических сборника, все — в Англии. Настоящее издание является собранием большинства стихотворений и поэм ушедшего от нас автора. Поэтому и предлагаемое слово о поэте должно являться осмыслением поэтического пути Евгения Дубнова, и я хотел бы начать это слово с основного впечатления, главной мысли, которая возникает при чтении его стихов. Эта мысль — путь домой. Евгений Дубнов родился в Таллине, жил в Риге, учился в Московском университете. В 1971 году уехал в Израиль, учился в Бар-Иланском университете, затем, с 1975-го, — в Лондонском. Прожил в Англии полтора десятка лет, вел научную работу в области европейской поэзии ХХ века в Лондонском университете, там же преподавал английскую и американскую литературу, возвращался в Израиль, преподавал в Бар-Иланском университете, затем снова возвращался в Англию, и снова — в Израиль. Надо добавить, и мы не раз это упомянем в ходе данного очерка, что английский язык стал для поэта вторым родным, и при этом он не забывал звуков языка ни родной Эстонии, ни Латвии. Но, конечно, русский язык — основа его поэзии. И поэт сознавал, как и положено настоящему поэту, Так поэт писал в конце жизни. Путешествие в язык — признак настоящего поэта, особенно когда прошлое остается только в памяти. Я это пишу не для того, чтобы проиллюстрировать тему «пути» в его поэзии. Я вообще скептически отношусь к методу изучения поэзии при помощи анализа биографии поэта. Настоящая поэзия — это мир, созданный поэтом, а не буквальное отображение его жизни. Но как сказать, нет ли обратной связи: тяга к перемене мест, заложенная в поэтическом видении мира, может и в жизни диктовать поэту страсть перемещения, перемены. Это не утверждение, всего лишь предположение. Как бы то ни было, но уже в ранних стихах Евгения Дубнова, в первой его книге «Рыжие монеты» (Goldfinch Press, London 1978) мы читаем небольшую «Поэму пути» (1968), которая начинается так: И в том же сборнике — снова вокзал: Дело не в предметных приметах пути, их может и не быть, как в стихотворении «Рыжие монеты», давшем название сборнику: Здесь появляется мотив: жизнь как путь, как возвращение. И получает развитие в другом стихотворении той же книги: Как это знакомо любому подлинному поэту: проходящая мимо жизнь, и сомнение — стоит ли эта жизнь поэзии, или же поэзия важнее жизни? Но жизнь и смерть, поэзия и жизнь, смерть и поэзия — неразделимые понятия в том путешествии, странничестве, что есть поэзия и жизнь поэта. Поговорим же, собственно, о стихах, о поэтике в поэзии Евгения Дубнова. Надо прежде всего отметить, что поэт рано, очень рано сумел прийти к тому, что называется собственным слогом в стихах, собственной интонацией и, главное, — словарем. Его поэтическая речь насыщена словами, многочисленными понятиями, образами окружающего мира. Это очень плотный текст, и читать эти стихи надо медленно и внимательно. Поэт, кажется, не пропускает ничего в этом мире, все замечает в своем странствовании. Это очень зрелые стихи едва ли не с самых ранних — где иногда и попадаются неудачные строки, но довольно скоро уровень мастерства возрастает, и поэтическая интонация безошибочна. Можно сравнить с поэтикой Осипа Мандельштама, хотя эта параллель, как и все параллели, достаточно условна. Но прочтем начало стихотворения, посвященного именно памяти Мандельштама: Евгений Дубнов в этих стихах приближается к поэтике самого Мандельштама: тут и Эллада, и Рим, и то, что сам Мандельштам называл «тоской по мировой культуре», и главное — слова, догоняющие друга и перекликающиеся между собой. Но именно в этих стихах мы можем увидеть и параллель с Мандельштамом в стихах самого Дубнова, ведь все это присуще и его поэзии. Но вот что еще замечаешь в течение всего этого поэтического пути: приметы окружающего мира появляются в изобилии, даже из пустоты, да перекликаются друг с другом, но поэт всегда сохраняет спокойствие наблюдателя, не давая собственным страстям и оценкам выйти на первое место, не навязывая ничего читателю. Поэтому и в таком изобилии жизненных примет дышится легко, и все воспринимается естественно. Даже когда это чудо — рождение жизни: На самом деле это очень сильный поэтический прием, если и не черта характера самого поэта: внутренняя сила взгляда, страсти — и внешнее спокойствие, которое только увеличивает эту силу. Вот он, поэт, путешественник, чуть ли не естествоиспытатель, может быть, пилигрим, как и подобает поэту, видит великое в малом, не забывая о «четырех ветрах», о просторе своего странничества: С большой осторожностью я бы здесь провел еще одну параллель: назвал бы, например, имя Николая Заболоцкого. Но скорей всего эта параллель будет ошибочна, в том смысле, что названный поэт на самом деле не оказал на поэзию Евгения Дубнова никакого влияния, и это всего лишь моя собственная ассоциация. Но, думаю, и она стоит внимания читателя. Надо сказать, что со временем, на поэтическом пути, стихи Евгения Дубнова делались сдержаннее, приметы пути отбирались более скупо и становились поэтому значительнее, действеннее. Где бы поэт ни странствовал, ни присутствовал, пейзаж в его стихах никогда не был «общепринятым», «туристическим», но всегда личным и перекликающимся с прошлым, с жизнью поэта, с иными временами и местами. Вот «Парижский путеводитель», цикл из сорока стихотворений, в сущности, поэма — и ни одной банальности. Послушаем поэта: Так с самого начала связываются времена и страны, явь и сон. А что можно увидеть в комнате, в квартире, может быть, давно оставленной? Оказывается, многое — из той же поэмы: Прогулка по Парижу продолжается, и вот: Отметим замечательный троп «светлый ветер», а еще вспомним строку другого поэта: «…И все-таки жизнь прекрасна» (Георгий Иванов). Жизнь прекрасна, хотя сам ритм белого стиха добавляет легкое ощущение грусти. И все же — блаженство не где-то там, за облаками, а здесь, в приметах обыденной жизни. Поэтому так же элегически звучит и напоминание о расставании с Парижем: По вечерам уже прохладно. Скоро мне уезжать обратно в Лондон. Там всего прекрасней осень, а в Париже весна… Здесь важно отметить, что поэзия возникает в этих стихах не то чтобы из ничего, а из примет обыденной и именно поэтому прекрасной жизни. Ничего вычурного, навязчивого, но сама ткань стиха, его интонация заставляет нас дышать поэтическим воздухом. Так путь — реальный, по городам и странам — становится странствием души, которая видит и чувствует многое в одно и то же время. Где бы то ни было. А вот как начинается воспоминание о другой стране: Все связано во времени и пространстве: люди, года, страны, слова… «Beyond the Boundaries» («За пределами») — так называется поэтический сборник Евгения Дубнова, изданный в Англии в 2017 году, с параллельным английским текстом в переводе Энн Стивенсон (совместно с автором). До этого, в 2013 году, был издан, также в Англии, двуязычный сборник Евгения Дубнова с тем же переводчиком: «The Thousand-Year Minutes» («Тысячелетние минуты»). Бесспорно, для Евгения Дубнова, у кого английский язык, как уже было отмечено, стал едва ли не вторым родным, такое двуязычие было очень важно. Но нам здесь важно еще и другое: название сборника. Что оно означает? За пределами чего — пространства, времени, языка, может быть, жизни? Предыдущее стихотворение — одно из последних, оно написано в год смерти поэта. Предвидел ли он свой уход? — этого мы не узнаем. По слову Ахматовой: «Когда человек умирает, / Изменяются его портреты…». Но я думаю, что изменяются и стихи, когда умирает поэт. Особенно написанные перед уходом. Мы замечаем в них то, чего не заметили, может быть, раньше — при жизни поэта. В этих строках есть все, к чему пришла поэзия Дубнова: ничего не пропадает, и даже слова, которые ты выдохнул на волю ветра, в пространство четырех сторон, все равно с тобой, в твоей памяти, которую поэт сравнивает с мостами. И тут есть ключевое слово: язык. Об этом стоит поговорить особо. Язык поэта — это прежде всего сама поэзия, ее стиль, голос, строение. Нетрудно заметить, что поэзия Евгения Дубнова тяготеет к тому, что называется классической русской просодией. В этом определении мне всегда не нравилось слово «классическая» — и потому, что это слово неопределенно, под него можно подвести и XIX век русской поэзии, и XX, и потому, что его можно понять как нечто почти ушедшее, принадлежащее прошлому, несовременное. Конечно, это не так, да в поэзии и нет понятия «современного», как есть в науке и технике. Но другого слова пока найти нельзя. Скажем так: поэт не пренебрегает размерами, рифмами, тропами, интонацией, всем богатством русской поэзии и русского языка. Даже белые стихи у него вполне в русле классической русской традиции. Но вот что интересно. Евгений Дубнов прекрасно знал английский язык, долго сам жил в Англии. Едва ли не большинство его стихов переведены на английский, часть его сборников двуязычны — оригинал и перевод на смежных страницах. Вот вопрос: повлияла ли традиция английской поэзии — прошлой и современной, сам английский язык, на поэзию Евгения Дубнова? Наверно, этот вопрос требовал бы отдельного исследования. Я сам ответить на него не могу. Но могу все же сказать определенно: если английский язык и повлиял, то к вящей пользе поэзии Дубнова, и при этом его поэзия осталась в русле и лоне русской поэзии и русского языка, в этом нет сомнения. Иначе и быть не может, иначе она перестала бы быть поэзией. Мне очень близко высказывание Иосифа Бродского в его нобелевской лекции, что не язык — инструмент поэта, а поэт — инструмент языка. Поэтому не все равно, на каком языке писать, — когда мы пишем на каком-либо языке, то пишем не одни: вместе с нами пишут те поколения, что говорили и писали на этом языке до нас, и даже те, что будут после нас. В этой связи можно сказать и о свободном стихе — верлибре. У Дубнова есть и верлибры, но, к счастью, их немного. Почему к счастью? А потому, что верлибр имеет право на существование, только когда его пишет поэт, владеющий «классической» просодией, пишущий, не отказываясь от нее. Тогда он не теряет чувства языка, интонации, внутренней музыки поэтической речи. Верлибры Дубнова удачны именно по этой причине. К сожалению, в современной европейской поэзии, особенно именно в англоязычной, верлибр не просто господствует — он стал чуть ли не единственной формой поэзии и поэтому погубил ее. Вот почему меня заинтересовал вопрос о влиянии английской поэзии на творчество Дубнова. Но, так или иначе, английский язык — это, бесспорно, еще один вид странствия поэта. К странствию мы и возвращаемся. Вернее — к чему, в конце концов, приходит странствие, не только поэта, но и поэзии, не только в пространстве, но и во времени, в том, что мы называем жизнью. Поэт сам отвечает на это: Поэт верен себе: едва ли не случайные приметы жизни, приметы странствия — хотя бы шаркающий дождь — приводят его поэзию к давно известной пословице о жизни, но звучит она по-новому и с неожиданной горечью. Но поэт продолжает в другом стихотворении, где чувствуется, возможно, неожиданно и для самого поэта, конец странствия, его итог. Пройденная жизнь как прошедшее театральное действие? Можно и так — ведь поэт всегда прав, в каждом ежемгновенном случае прав, даже если в другом случае он и говорит иначе. Да, в других строках он говорит иначе. Здесь мы подходим, может быть, к главному — к чему привел поэта этот путь. Это — тема Иерусалима. Евгений Дубнов много лет прожил в Англии, и она не была для него чужой страной. Не была чужой и Европа, великая европейская культура, и не только как прошлое, была не чужой и европейская жизнь, Эстония, Латвия, Париж, Италия… Но последние годы поэт жил в Иерусалиме, куда приехал еще в 1971 году, — стало быть, вернулся после странствия. Вернулся домой. Иерусалим стал для него последним и настоящим домом. Это мы ясно видим в стихах, где отразился этот город. В этих стихах нет ничего «туристического», чем грешат стихи многих поэтов, даже живущих в Израиле, не говоря уже о посещающих страну. Нет, Иерусалим, святой город, увиден поэтом в своей будничности, что не роняет святости города, а лишь подчеркивает ее. Вот в этом реальном Иерусалиме, где есть и молитвы, и богохульство, и суета, и равнодушие, в этом реальном, земном, современном городе и вопрошают Бога. Этот город и есть дом, даже — Дом. Здесь кончается странствие, и поэт приходит домой. Одиссей здесь упомянут не случайно. Ведь этот герой древнегреческого эпоса сквозь все странствия возвращается домой. Но Дом не означает ни отсутствия проблем, ни конца истории. Это место, где история своего народа происходит, — и в современности, и в давние времена. И с этими временами, с их героями поэт тоже накоротке, как со стариком, поющим на автобусной станции. Как со Страной Израиля, которая, какой бы ни была, его Дом. И все-таки в конце жизни поэт (а поэзия Евгения Дубнова — это прежде всего философская поэзия) возвращается и к изначальному своему дому, оставшемуся в памяти, и, главное, — к Дому небесному. Поэт, многое видевший на своем пути, в конце концов ясно понимает, что его странничество — во времени, в пространстве — есть еще и странствие души, которая приходит к «милому пределу» — к Небу. Так ясно это видно в кратких, прозрачных, с горечью, строках поэта. Печально, что поэт Евгений Дубнов ушел от нас рано. Поэты — такие же люди, как все, они радуются, печалятся, странствуют, болеют. И умирают, как все. Но поэзия, если это настоящий поэт, поэзия — живет. Быть может, только сейчас, когда он так далеко от нас, ему откроется тайна той глубины, которую он искал, суть подаренной жизни, красоту и боль которой он чувствовал. Никогда я не была так близка к нему, моему брату, как сейчас. Я возвращаюсь к его стихам, написанным давно и совсем недавно, читаю и перечитываю их. Задумываюсь над его последними правками, порою спорю с ним и думаю, что нет, здесь должно было быть иначе. Порою строки вычеркнуты, а над ними другие и третьи. И я ищу и думаю вместе с ним. Своей памятью он возвращает меня далеко назад, и я вижу его мальчиком. Помню этот вечер и неутихающую тревогу всей семьи, и маленького нашего брата, которого неожиданно привели матросы. Он был очень уставшим, но свои впечатления от встречи с морем не мог забыть. Я видела, как моментами он возвращается к ним, и тогда лицо его становилось задумчивым, и он словно отъединялся от всех. В шесть лет он начал писать стихи. Но вдруг порвал все написанное. «Они плохие», — сказал он мне. И больше к этой теме не возвращался. Первое его стихотворение было опубликовано в «Пионерской правде», когда ему исполнилось пятнадцать лет. Спустя много лет в одном из стихотворений он воссоздал этот эпизод своего детства: Море… Он искал его всегда, всю жизнь. Возвращался к нему постоянно. Наше детство и юность связаны с морем. И память сближает нас, наши воспоминания. Читаю его стихи, и они словно возвращают меня к тому же берегу, к тем же прожитым мгновениям. И я, как и он, вспоминаю Таллин и Ригу, будто слышу обращенный ко мне вопрос: «А ты помнишь?» Помню ли я? Слово может разбудить память. Только надо его найти, это слово. «Бредил морем я, как школьным силачом, / Бредил братом, дна коснувшимся в пути…» Вот и все о трагедии семьи, внезапно потерявшей сына и брата, «дна коснувшимся в пути». Смерть старшего брата оставила в его памяти неизгладимый след. «Искусство — это борьба человека со смертью, его попытка отстоять себя перед лицом собственной смерти. Так на протяжении многих лет я подходил к своему творчеству», — сказал он в одном интервью. В 1984 году вышла его вторая книга стихов «Небом и землею», посвященная памяти нашего покойного брата. И я понимаю, как он был раним, как сильна была в нем память. Я словно проникаю в глубину его души. Прошлое жило в нем и с ним. Но жизнь побеждала: красота ее, свет, окружающая его природа, музыка… Он навсегда оставался тем полным любопытства к жизни, чутким ко всему происходящему, каким был тогда, в свои пять лет, когда пришел провожать корабли. И спустя десятилетия я прочту эти строки: Он словно чувствует себя частицей мироздания: Раздумья Евгения о жизни глубоки: «Человек должен делать усилие, чтобы ощутить своей душой следы божественного, воспринимать духовное». Одно из его стихотворений начинается словами: «Дыханьем дух был создан, речью — тело». Тайна нашего существования в этом мире. Тайна жизни и смерти. Тайна времени: «Я стоял в саду и слушал время, / Что всходило от корней к листве». Тайна рождения поэтического слова: И вновь те же беспокойные раздумья о смысле жизни: Рассказывая об одном своем путешествии, он вспомнил образ чайки. «Чайка в Талмуде — символ беспокойства духа при пересечении моря житейских невзгод. А вообще тема путешествия — символическая в искусстве. Есть путешествия в пространстве, во времени, и есть путешествие духа». Я спросила тогда: «Чем было для тебя это путешествие?» Он ответил: «Путешествием духа». Мы говорили с ним о конкретном путешествии, но слова эти были глубже, он невольно сказал обо всей своей жизни. Неслучайно в одном из многих отзывов на его поэзию я нашла слова, которые меня особенно впечатлили: «Собственный, ни на кого не похожий голос… настоящее путешествие духа» (Генри Гиффорд, профессор Бристольского университета). О чайках он написал первое стихотворение в 19 лет. Теперь я понимаю, почему образ чайки так любим им. Беспокойство духа пробудилось в нем слишком рано… Ему было 17, когда он уехал учиться в Москву. Его, еврейского юношу, Латвия как своего представителя отправила учиться в Московский университет имени Ломоносова. Он был гордостью школы. Так однажды сказала мне его учительница. Но еще до отъезда он заинтересовался Библией, комментариями к ней, Талмудом, еврейской философией. Возвращаясь в прошлое, невольно вспоминаю родителей: отца-журналиста и маму, выросшую в религиозной хасидской семье. В духовном плане они были далеки друг от друга. И вновь поражаюсь силе ее характера, вспоминая, что в шестидесятых годах прошлого века брат прошел обряд бармицвы, еврейского совершеннолетия, и читал на иврите главу из Библии, выпавшую на его тринадцатилетие. Смутно помню учителя иврита, очень пожилого человека, с которым иногда встречалась в дверях нашей коммунальной квартиры. Во время бар-мицвы — она проходила в Рижской синагоге — мы, сестры, стояли на улице. Внутри, кроме родителей, были лишь те, кто не раз доказал свою верность тайно происходящему в этих стенах… За разрешение на репатриацию мама боролась несколько лет. Когда она, казалось, чудом его получила, откладывать выезд было нельзя. Брат уезжал, не закончив университет и выбранный им факультет психологии. И хотя он мечтал об Израиле, расставание с привычным миром ему далось нелегко. Спустя годы он выразит свое чувство: И тут же, будто споря с собой, возвращая себя к реальности: «Но зачем давно ушедший мир / Воскрешать, вытаскивать на свет?» Мы расставались с ним в годы, когда человек ищет себя, свое призвание, а встретились спустя десятилетие. Об этом периоде я узнаю по старым вырезкам из газет и журналов. Что-то сохранилось в его архивах, что-то я находила сама и с помощью его друзей. Каждая такая встреча с ним словно открывала какую-то страницу его жизни. Он был очень педантичен. Хранил открытки, фотографии, письма друзей. Самые первые свои рассказы и стихи. В небольших записных книжках — впечатления о встречах. Наброски рассказов. Летящие, будто догоняющие друг друга буквы. Читаю и надолго возвращаюсь в прошлое. Вот снова он, хотя это герой короткого рассказа… «…взморье это было ветреное и широкое». И в конце, подобно вздоху: «Так проходят годы, и мы уже не чувствуем ветра, несущегося по взморью и сыплющего чистым песком, не можем пройти по удивительному пространству побережья рано утром; мы уже не видим моря». Вот сбереженная им, пожелтевшая от времени аккуратная вырезка из газеты на иврите. «Молодой поэт из Риги Залман Дубнов в течение целого часа беседовал с Любавичским ребе о Зигмунде Фрейде и о свободе выбора в иудаизме». На отдельном листке — наброски мыслей об этой встрече. И не раз в трудные моменты жизни брат обращался за советом к человеку, оставившему глубокий след в его душе. И всегда получал ответ. Воплощал ли он его советы в жизнь? Творческая, увлекающаяся натура, он часто шел за порывом своей души… Он был поэт, и это, а не логика жизни, вело его. Трижды он был лауреатом премии президента Израиля Залмана Шазара. И дважды — Тель-Авивского фонда искусств и литературы. Об истории первой премии писали на иврите и на русском. Кто-то переслал Залману Шазару стихи молодого поэта Залмана (Евгения) Дубнова о Иерусалиме. Президент знал русский язык. Стихотворение глубоко взволновало его, особенно последние строки: Это было одним из первых его стихотворений о Иерусалиме, точными деталями он сумел передать древность города и чувства, которые он у него вызывает: Как непохожи и как светлы его стихи о Иерусалиме, написанные в последующие годы. Мой брат был влюблен в этот город и, подобно влюбленному, открывал в нем ему одному видимые черты. Вот небольшое интервью в первых номерах журнала «Сион», некогда популярного в Израиле. На фотографии брат через три года после репатриации. Совсем молод. Лицо освещает улыбка. Он рассказывает о себе. Печатался в «Гранях», «Русской мысли», «Новом русском слове», в журналах «Время и мы», «Современник», в израильской прессе на русском языке. Английским владеет свободно, но писать на нем все же тяжело. Вспоминает, что встречался с двумя крупнейшими израильскими поэтами: Авраамом Шлёнским, незадолго до его смерти, и Эзрой Зусманом. Для них русский язык был родным, и всё же они стали писать на иврите. Они убеждали его, что переход возможен. «В иврите, — пишет он, — есть мудрая рациональность, пророческая мощь и патриархальное благородство. Мне хотелось бы на нем писать. И я надеюсь, что когда-нибудь это удастся». Нет, этого не произошло. Не иврит, но английский стал вторым языком, на котором он писал стихи и прозу, работал над переводом антологии русской поэзии совместно с крупнейшим английским поэтом, награжденным Королевской премией, — Джоном Хит-Стаббсом, успел перевести на английский много стихов: от од Ломоносова и басен Крылова до Анны Ахматовой, Мандельштама, Пастернака и Хлебникова. Все это осталось в тех же его папках, которые теперь перекочевали в мой дом. Он берег эти стихи со своим предисловием о каждом из поэтов, надеясь вернуться к ним и завершить задуманное. Жизнь не оставила ему для этого времени… Как бы сложился его путь, если бы он остался в Израиле? Я часто думаю об этом. Если бы… Он уехал в Лондон работать над докторатом по английской литературе, посланный Бар-Иланским университетом после окончания факультета психологии и английской литературы. Тема была близка его душе: два крупнейших поэта XX века — Томас Стернз Элиот и Осип Мандельштам. Но на первый план выходит не работа над диссертацией, а творчество. Он готовит к выходу свою книгу стихов «Рыжие монеты». Она была издана в Лондоне. Его стихи на библейские темы с комментариями из мидрашей и других еврейских источников прекрасно сочетаются со стихами, возвращающими его к прошлому. Он пишет о себе: «Ходивший по скверам Москвы и холмам Иудеи». Его переполняют впечатления от встречи с новым миром. Книга получает восторженные отзывы английских литературоведов. Его стихи в переводе на английский и написанные на английском печатаются в лондонском «Литературном приложении The Times», литературных журналах Америки, Канады, Ирландии, Австралии. Рассказы, переводы английской поэзии и прозы, литературоведческие статьи звучат по «Би-би-си». В международную антологию «Памяти Мандельштама» (Кембридж, 1981) входит его стихотворение «Напряженным стремительным лётом…» И позже он не раз возвращался к образу поэта, его трагической судьбе. В поэме «Памяти Мандельштама» он сравнил поэта со щеглом, певчей птицей, пришедшей в мир, чтобы нести свою песню и рассеивать тьму. Он писал: «Поэт живет чувством, потом погудкой, или напевом, то есть какой-то внутренней мелодией, потом мгновенным озарением…» Эта же мысль выражена в стихотворении «Нет выше чести частью быть земных звучаний…». И вновь, уже в другом стихотворении: Посвящая стихотворение памяти английского поэта Уильяма Б. Йейтса, он вновь говорит о музыке стиха, рожденной из напевов матери, песен пастуха и рыболова. Почему он так часто возвращается памятью к тем, кто ушел? Вот, будто тяжелый вздох, об ушедшем поэте Илье Рубине: «И вскрыв позабытый конверт, узнаёшь, что остался / Набросок стиха и что стих никогда не настанет». Это и о нем самом, моем брате… Человек ушел, но от него должен остаться след на земле. Этим словом и начинается стихотворение «След остался ль от пальцев…». Я прочла его и почувствовала, какую оно несет грусть… Оно о девочке. Стихов она не писала. Просто жила на свете. Свою вторую книгу, тоже изданную в Англии, Евгений назвал «Небом и землею». «Моя жизнь журчащим потоком стремится вперед», — этот эпиграф из песни Франца Шуберта «Поток» он предпослал стихотворению «Удержать колебанье листвы…», открывающему книгу. В этих словах и осознание красоты жизни, и ее быстротечность. Порой, наедине с собой, человек мысленно охватывает свой земной путь. Как пройти его, чтобы оставить свой след в этой быстротекущей жизни? Вот строка о бренности бытия: «Смотри, как свечка оплывает». И уже в другом стихотворении: И тут же: Читая его стихи и рассказы, понимаю, как рано в нем проявились те черты личности, которые впоследствии помогут выразить величие, глубину и красоту окружающего его мира. Он умел видеть, чувствовать и передавать нюансы увиденного. Вот двое мальчишек возвращаются домой. Вечереет. Идет снег. Небо расслаивалось на светлые лепестки и спускалось на тротуар и на мостовую, немножко кружась в темпе музыки, которая начала раздаваться где-то неподалеку. «Я сплю и вижу сон снега, — шепотом сказал себе Юра, потом попробовал другой вариант: — Снег спит и видит сон меня. Это ему понравилось, и он начал пробовать дальше: — Я и снег. Половина я, половина снег. Снег падает на меня — значит, я есть». — Посмотри, только что там наверху все было белым, а сейчас стало черным! — Что там смотреть, ты что, неба не видел? — А оно каждый раз другое! — Мм-мм, — с большим сомнением промычал Виллем… — Вон там звезда, голубая в черном, — показал ему Юра и уже подходя к фонарному столбу, на углу Пикк рядом с Надвратной башней, пробормотал: «Звезда светит на меня, значит, я есть». Это Таллин. Я узнаю названия улиц. И мальчик Виллем — школьный товарищ. Он «оттачивал» эстонский язык моего брата. Он медленно приближается к своим следующим двум стихотворным сборникам, затрагивающим тему пространства и времени. Мистические мотивы явственно соединяются с поэтическим видением земли, желанием понять цель мироздания и найти следы божественного в нем. «Звучание большой русской поэзии прошлого в уникально оригинальном голосе». Так отозвался оксфордский профессор сэр Дмитрий Оболенский на его третью книгу стихов «В протяженности времени», где стихи идут с параллельным переводом на английский. Призвание… Счастье это или боль? Наверное, и то и другое. Быть может, строки эти написались в часы раздумий о своем пути. Думаю, его угнетала мысль о незащищенной диссертации. Она была почти готова, оставалась только техническая, завершающая часть. Но ко времени защиты он не успел, лишив себя профессорского звания и собственной кафедры в Бар-Иланском университете. Это осложнило его дальнейшую жизнь и не раз случались минуты, когда он, словно оправдываясь перед собой, говорил: «Я делал то, ради чего родился…» На обложке его последней, четвертой книги стихов «За пределами» профессор Лондонского университета Дональд Рейфилд пишет: «Я впервые прочитал его стихи тридцать лет тому назад и был поражен, что такой большой талант занимается исследованием другого таланта». Он любил Лондон и не был готов расстаться с ним. Какое-то время его поддерживала стипендия от Лондонского университета, где он преподавал английскую и русскую литературу, а также сравнительное литературоведение. Он, вспоминая эти годы в интервью с израильским писателем и журналистом Хаимом Венгером [3] , рассказывал о крупнейших английских поэтах, которым приходилось искать подработки, чтобы оставаться поэтом. Порой он наезжал в Израиль. Об одном таком приезде напоминает стихотворение, посвященное мне и сестре. Стоял ненастный день иерусалимской осени. На улицу невозможно было выйти. Казалось, ветер унесет тебя как дерево, вырванное с корнем. Небо грохотало. На душе было нелегко: хотелось, чтобы брат был рядом, чтобы он, наконец, обрел дом, семью… А он опять уезжал. Друг ждал его в машине рядом с подъездом. Я спустилась проводить брата. Потом он прислал это стихотворение: На этот раз стоял теплый летний вечер. Вот он уходит от меня. Останавливается рядом с дверью. Говорит, что очень устал: все последние дни работал над своим романом перед отправкой в Лондон литературному агенту. Чуть прихрамывая, спускается по лестнице. Болит колено. Предстоит операция. Я смотрю ему вслед. И ничто в моей душе не подсказало, что это последняя наша встреча. Никогда я не была так близка к нему, как сейчас, когда возвращаюсь к его стихам, написанным давно и совсем недавно… Никогда он не был так недосягаемо далек. Но еще одно воспоминание. Перелистывая старые израильские журналы, я наткнулась на строки, которые он написал в 21 год. Они поразили меня. В них было что-то пророческое… Дорогая Лея! С глубоким сожалением я узнала о том, что мой добрый друг, поэт Евгений Дубнов, скончался. Для меня Ваше сообщение стало настоящим шоком. От него ничего не было слышно на протяжении многих месяцев, но я полагала, что в будущем мы продолжим работу над переводами его стихов. Он был незаурядным поэтом. Мы встретились с ним впервые в 1980 году в кафе Поэтического общества в Earl’s Court. Получив степень магистра в Бар-Иланском университете, он приехал в Англию, чтобы собрать исследовательские материалы для докторской диссертации на тему «Сравнение поэзии Томаса Стернза Элиота и Осипа Мандельштама». Впоследствии Евгений преподавал русский язык и английскую литературу в ряде британских университетов и колледжей, но в конце 1980-х вернулся в Израиль и осел там навсегда, приезжая в Англию лишь на летние каникулы. На протяжении всей своей жизни он снова и снова мысленно возвращался к самым счастливым воспоминаниям детства в Прибалтике, и хотя владел английским безупречно, никогда не доверял себе в переводе своих стихов с русского на английский. Он предложил мне помочь ему, уже успев поработать с рядом английских поэтов, среди них очень известные: Джон Хит-Стаббс (John Heath-Stubbs), Питер Портер (Peter Porter) и Кэрол Руменс (Carol Rumens). Когда я попыталась объяснить ему, что мое полное незнание русского языка помешает нашему сотрудничеству, Евгений отмахнулся от моих возражений, напомнив, что Хит-Стаббс и Питер Портер тоже не владеют русским, но это не умерило их энтузиазма, — они просто использовали подготовленные им подстрочники. И я согласилась. Мы встречались раз в две недели и прорабатывали три или четыре стихотворения, которые Евгений читал мне по-русски, чтобы я услышала их ритм и звучание. Затем мы брались за его подстрочник, и я показывала ему свои варианты английских стихов, которые, мне казалось, не уступали его русским оригиналам. Иногда мы сразу приходили к единому мнению, но достаточно часто, пытаясь адаптировать его строгие русские ритмы к более свободным английским переводам, я вводила элементы, с которыми он не соглашался. И тогда по комнате летели искры. Споры продолжались часами, иной раз неделями и месяцами, но в конце концов мы обычно находили компромиссный вариант, который удовлетворял нас обоих… Ссора заканчивалась, и я думаю, мы оба чувствовали, что многое узнали о поэзии, о наших языках и, не в последнюю очередь, о самих себе. После примерно года таких встреч, я переехала с мужем из Лондона в Уэльс, затем в Дарем (Durham), и мы с Евгением на долгие годы потеряли связь. Лишь летом 2004 года он написал мне снова, на этот раз срочно и по электронной почте, спрашивая, не соглашусь ли я взглянуть на его последние английские переводы и не попытаюсь ли отшлифовать их? Я, конечно же, согласилась. И на этот раз присланные им английские подстрочники меня глубоко взволновали. Многие из них вызвали в памяти картины Шагала — более ортодоксального еврея, чем Дубнов; он тоже был зачарован еврейским фольклором, и душа его, как и душа моего друга Евгения, трепетно несла отголоски пережитого. Заголовки и начальные строки стихов распаляли мое воображение: «В глубинах морозно-ресничной страны…», «Времена года», «Мелодия с вариациями», «Встрепенутся хвойные иголки…». Я слышала музыку стиха, и она завораживала меня. Работая над стихами, я чувствовала, что они созвучны моей душе и в то же время далеки и совершенно чужды моей англо-американской ментальности. Евгения глубоко волновала природа, будто созданная для строк поэзии. Природа Англии была близка ему. «Величайший подарок, который преподнесла мне Англия, не считая языка, — писал он в своем предисловии к сборнику „The Thousand-Year Minutes“ („Тысячелетние минуты“), — это ее пейзажи и времена года, почти идентичные тем, среди которых я вырос в балтийских республиках, и во многих отношениях одинаковые с Москвой и ее окрестностями… Я не откликнулся на природу Израиля, которая, при всей ее красоте и величии, слишком отличается от мира моего детства и юности. Я находил английский пейзаж неизменно обнадеживающим, успокаивающим и целебным». О своем отношении к Израилю Дубнов писал мало до приезда в Англию. Единственное стихотворение, которое он передал мне для перевода, представляет собой блестящую зарисовку, в которой он оставляет свою роль романтического героя в его собственном приключении длиной в жизнь, и вспоминает тель-авивскую сценку, увиденную им в 1973 году. Я думаю, что именно личное, романтическое, очень неанглийское чувство, делало поэзию Дубнова недоступной для его постмодернистских современников. Но его стихи, тем не менее, убедили меня, что наши совместные переводы достойны английского издателя. Поэтому я обратилась к Джону Лукасу, основателю и редактору Shoestring Press, и он согласился опубликовать собрание стихов Дубнова на русском с параллельными английскими текстами. Книга «The Thousand Year Minutes» («Тысячелетние минуты») была издана в 2013 г., за ней в 2017 г. последовала «Beyond the Boundaries» («За пределами»). Уже первое стихотворение сборника «Тысячелетние минуты» вводит идею времени как потока аккумулирующихся и исчезающих минут, в котором все живое постоянно и непрерывно переходит из настоящего в прошлое. Оно словно бы подсказывает, что поэт должен бороться с упрямым вторым «я», — двойником, который молча проходит тот же опыт жизни, дышит, видит, ищет «исчезающую цель». Она материализуется лишь тогда, когда боль «многократно усиленных тысячелетних минут» становится осознанной в законченном стихотворении. В предисловии к его последней книге я написала: «Для людей верующих, творческих и вообще всех, тонко чувствующих природу, захватывающие религиозные искания в этих стихах свидетельствуют, что Евгению Дубнову принадлежит достойное место в русле возвышенной традиции, возвещенной такими поэтами как Данте Алигьери, Уильям Блейк, Джордж Герберт, Дж. М. Хопкинс и Уильям Б. Йейтс. ‹…› Его стихи — это фиксация человечным и мужественным художником того, что Д. Г. Лоуренс называл „проникновением“». В Израиле не удивляешься ничему, никому. Что ни человек, то судьба и особенность. Представлено все мыслимое, да сверх того и все немыслимое. Но Дубнов все-таки удивил меня. В 1986 году, в Иерусалиме, при первом знакомстве он вручил мне книгу своих стихов и просил о ней высказаться. Я прочел книгу с карандашом и дотошностью, раскритиковал ее в пух и прах (с позиций очень узких, ригористических) и только что не сказал Дубнову в глаза, что он бездарен. Как ведут себя в таком случае нормальные стихотворцы, имя же им легион? В лучшем случае — поджимают губы и уходят, в худшем пускаются в крик, орут по русскому обыкновению: — Сам дурак! Ты старушку топором зарубил! — и в обоих случаях критик наживает себе врага на всю жизнь. Дубнов повел себя иначе. — А ты напиши все это и напечатай, — попросил он. Тут я понял, что передо мною — европеец. Нужно ли говорить, что отрицательный отзыв лучше нулевого? Молчание в ответ на твои мечты и думы — непереносимо. Но отрицательный отзыв, пусть самый резкий, лучше и положительного, который в девяти случаях из десяти пишется теперь по дружбе, по подсказке, а то и прямо с видом и прицелом, из той или иной корысти. Зато уж отрицательный отзыв либо вовсе бескорыстен, либо продиктован местью, означает сведение счетов; его прочтут, а положительный читать не станут; разгромной критике не поверят, имя раскритикованного автора запомнят, захотят прочесть написанное им. Дубнов, долго живший в Британии, все это прекрасно понимал. Не понравились мне в стихах Дубнова две вещи: отсутствие школы и расслабленность. Сам я прошел жестокую выучку в ленинградских литературных кружках, в частности, у таких наставников, как Глеб Семенов и Александр Кушнер. Это было мое второе высшее образование, получше московского литературного института. Тогдашнее отношение нормальных людей к советской подцензурной поэзии объяснять не нужно, но в одном эта жалкая поэзия выгодно отличалась от полуподпольной, захлестнувшей Москву и Ленинград: она, в лучших своих образцах, помнила о пушкинской композиционной стройности. Вторая же литература выдавала невладение формой и расхлябанность за вожделенную свободу, не понимая, что свобода возможна только в рамках закона. Пол-Москвы и пол-Ленинграда — толпы вольноотпущенников — писали под обэриутов; машинописные сборники кишели дешевым оригинальничанием. Чем небрежнее был текст, тем больше его автор выпячивал грудь. Даже и в смысле талантов независимая литература едва ли превосходила субсидированную; это были сообщающиеся сосуды. ‹…› И вот в стихах Дубнова я в 1986 году увидел все худшее, чем грешила неподцензурная поэзия. В 1986 году я был в Израиле совершенно одинок в моих эстетических убеждениях. Все вокруг были правыми в политике и левыми в эстетике, я же во всяком случае оставался последователен: и там, и тут открыто называл себя правым, консерватором, ретроградом. От такого признания шарахались. О моем ригоризме уже сказано — он поневоле пошел на убыль. Чуть оглядевшись, я увидел в русском зарубежье таких монстров от стихоплетства, что стихи Дубнова начали казаться мне хорошими. Поразило меня в Дубнове и то, что он писал еще и по-английски. Сочинять стихи на выученном языке представлялось мне дикостью. С родным-то языком споришь всю жизнь, выясняешь отношения, как с лукавой возлюбленной, без которой жить нельзя, — как же можно надеяться пережить подлинное слияние с той, что других любила сильнее, чем тебя? Обнимай ей ноги, угождай, засыпай цветами — она все равно будет смотреть в сторону Кольриджа и Китса. Проза — тут другой разговор, тут у безумца еще есть какие-то шансы, нарративный элемент выручит… но ведь и тут невозможно забыть приговор Киплинга Джозефу Конраду: по слогу — он лучший из нас, а все равно читается как переводной автор. Ведь и сегодня любая статья о Конраде начинается словами English writer of Polish descent… [7] Но сама эта дерзкая попытка Дубнова войти в английскую литературу, величайшую и самую богатую из мировых литератур, вызывала не только оторопь, но и почтительное удивление, даже восхищение. Дружбы между Дубновым и мною в 1980-е годы не возникло. Вскоре мы оказались в разных странах. Дубнов, любивший Англию и превосходно владевший английским, осел в Израиле; меня, любившего Израиль, поиски работы привели, с моим плохим английским, в Лондон. Не могу вспомнить, когда и где началась наша с Дубновым взаимная симпатия, выразившаяся не в тесной дружбе, а скорее в приятельстве. Условно отношу это к концу 1990-х. Как часто бывает, нас сблизила непохожесть. Дубнов был по-богемному беспечен; все сколько-нибудь упорядоченное ему претило, отвергалось им как пошлая проза жизни. Как раз неумение подчинить себя требованиям необходимости помешало ему закрепиться в Британии, чего он очень хотел. Вот типичная ситуация с его слов: ему в Лондоне приносят заказ, срочный денежный перевод, он смотрит в текст, видит там что-то техническое, ненавистно-рациональное, и, несмотря на полное безденежье, от работы отказывается, — «Я лучше стихотворение напишу!» Привлекательный стиль поведения, что и говорить. Так и должен вести себя настоящий поэт… но, может быть, не в нашу глухую к слову эпоху, когда поэзия агонизирует. Однако нашлось у нас и общее. Дубнов обладал прекрасным чувством юмора, умением от души посмеяться. Пожалуй, это и легло в основу нашего приятельства. Встречаясь в Израиле или в Лондоне, мы резвились, дурачились, дразнили друг друга и, случалось, хохотали до упаду. Именно такой была наша последняя встреча 15 августа 2015 года в Риджентс-парке. Наконец, и его любовь к животным сблизила нас. Сам Дубнов по отсутствию денег нередко ходил в Иерусалиме в бесплатную столовую для бедных на улице Агриппы, но при этом он кормил всех бездомных кошек на улице Шмуэля ха-Нагида, которые каждое утро стекались к его квартирке с гордой надписью Amber College (Янтарная школа) на входной двери и к его балкону (цокольного этажа, ниже уровня тротуара). В 2009 году я сделал для Дубнова веб-сайт в бесплатном сетевом пространстве: русский, литературный, с образцами его прозы, портретами и отзывами о его стихах (стихи свои Дубнов помещать в сеть не хотел, боялся плагиата, чудак). Сделал я этот сайт бесплатно и даже без просьбы со стороны Дубнова. Я тогда только осваивал эту скучноватую технику, впервые столкнулся с языком HTML и, в порядке упражнения, делал сайты моим друзьям и знакомым. Затем, уже по просьбе Дубнова, я сконструировал ему сайт рекламный, о его школе английского языка Amber College, и тоже денег с него за эту работу не спросил (http://amber-college.narod.ru/). Оба сайта потом перекраивались годами. Пятнадцатого февраля 2009 года я пишу Дубнову из Хартфордшира в Иерусалим: Мне кажется, я поэму создал: eugene-dubnov.narod.ru Но линки пока не работают, не тыкай в них. Это была первая из более чем четырехсот сохранившихся электронных записок, которыми мы с Дубновым обменялись в течение последних десяти лет его жизни. Более ранние пропали. В начале 2009 года у меня, из моего электронного ящика на Яндексе, исчезло в результате взлома множество писем, включая письма Дубнова, и я перешел с Яндекса на Google. (Сайт с именем eugene-dubnov.narod.ru был почему-то заброшен, вместо него в том же 2009 году я развернул для Дубнова другой: e-dubnov.narod.ru.) Дубнов ответил мне 17 февраля 2009: Юрейший, спасибейшее Тебе спасибо, я тебе завтра пришлю добавку к этому сайту — курсы, к-рые я преподавал, поэтому надо будет сделать только 2 линка: publications and broadcasts — и teaching experience (и перед этим последним дать фотку на фоне ун-та, к-рая в моем амбер колледже). Я хочу этот сайт передать программисту, к-рый поставит его на Гугл (за деньги: только Ты один, Благороднейший из Благороднейших, делаешь все абсолютно бескорыстно). Картинку убери, она излишняя. Перечитал Твою статью: очень впечатляет. Как будет видно из дальнейшего, мое бескорыстие тут несколько преувеличено. В оправдание себе скажу, что хоть бескорыстие присуще именно беднякам, но им тоже кормиться нужно. Кто сделал Дубнову сайт http://www.eugenedubnov.co.uk/, я не знаю. Есть в нем элементы из сайта, сделанного мною, заимствованные, разумеется, с моего разрешения. Сайт моей работы, примитивный, что и говорить, да и не вполне законченный (законченных сайтов вообще не бывает), существует в руинах до сих пор (в 2020 году): http://e-dubnov.narod.ru/. Дубнов тоже помогал мне: несколько раз читал с поправками небольшие английские тексты, написанные мною для заработка. В 2006 году мне взбрело в голову написать по-английски и напечатать статью о новой России (Are they back to Europe? http://yuri-kolker.com/articles/Grand_Embassy_Eng.htm). Текст на вычитку я послал Дубнову и, разумеется, с благодарностью принял его замечания. В 2010-м он вспомнил об этом. Вот его записка ко мне от 30 марта 2010 года: ehodges@stpetersburgreview.com Предложи то, что у тебя на английском, редакторше этого журнала — Elizabeth Hodges. Сошлись на меня. Сделай это через месяц: у них сейчас выходит номер, и там сумасшедший дом. Я бы предложил ту статью, где я тебе оказал скромную услугу с английским. Журнал престижный; я там печатаюсь. Если тебе нужно, чтобы я посмотрел что-нибудь еще на английском, рад буду это сделать. Помни только, что я порой по два-три дня не подхожу к компьютеру (когда совсем уж тошно) и делай на это поправку. А ты говоришь, утром за компьютером писать нетленку. Какой компьютер, какая нетленка. Листаю дальше нашу переписку с Дубновым — и вижу, что передо мною что-то вроде его дневника, рисующего его жизнь и характер лучше любых моих рассуждений. Читаю — и слышу его голос… Вот его записка от 14 мая 2010 года с экскурсом в его прошлое: Отец, я подозреваю, что на мне делаются миллионы, и мне нужен твой совет как специалиста по русским делам. Будучи студентом в Израиле, я подрабатывал переводами детективов. Они сериализовались в журналах, которые мгновенно раскупались. Самым успешным был детектив Джеймса Хэдли Чейза «The Sucker Punch», переведенный мной как «Молокосос»: незнакомые люди, услышав мою фамилию, спрашивали, что будет в следующем эпизоде. Не так давно я случайно наткнулся в магазине на свой перевод, изданный в Америке, под названием «Путь к богатству» и без имени переводчика. Я написал им, но ответа не получил, как и подозревал: там не было названия издательства, а только адрес типографии. Чейз сейчас очень популярен в России, и я нашел на Яндексе два сайта, продающие его роман «Путь к богатству». Что бы ты делал? В одном сайте есть адрес, это издательство, выпустившее три десятка томов Чейза. Я зашел тут в магазин и увидел, что ни в одном томе они не ставят фамилии переводчика. Но кому-то они же платят, даже если без имени! М.б. как минимум обнародовать, пустить по сети этот факт кражи? Я же работал, и перевод хороший! Не помог бы ты мне пустить это в какой-нибудь Форум? Этот рассказ, конечно, меня огорчил, а просьба позабавила. Никогда я не был «специалистом по русским делам», никогда не участвовал ни в одном «форуме»; а в 2009 году даже прекратил публиковаться, как мне казалось, навсегда. Я тотчас ответил Дубнову: Женя, я закрыл лавочку — и как раз потому, что не хочу иметь с русскими никаких дел и ничего общего. Даже до закрытия лавочки я не знал бы, что тебе посоветовать. По-моему, ничего ты не докажешь и не получишь. Живя в Израиле, Дубнов сохранял право на постоянное жительство в Британии. Вот записка от 15 августа 2010-го, где он упоминает об этом: Отец, этим летом у меня не получается приехать: денег нет. Следующим обязательно приеду — иначе я теряю право на ПМЖ (нельзя отсутствовать больше двух лет) — и, если денежная ситуация не улучшится, проверю, что мне дадут как безработному в качестве социального жилья. ‹…› Заканчиваю свой роман: жалко, что я поторопился разослать его в первом варианте — сейчас он вдвое длиннее и в сто раз лучше. ‹…› Я стихов тоже не пишу — не знаю, писались бы или нет, но я себе не позволяю. У меня вопрос финансового выживания, и я все время отдаю роману. В сентябре 2010 года я оказался на берегах Невы, где меня застало письмо от Дубнова с очередной просьбой о переводе его прозы. Узнав, где я, он откликнулся так: Страдалец-мазохист! Отпиши, если вернешься живым. Пока отстреливали журналистов, но скоро начнут и поэтов. Спустя несколько дней он продолжает: Рад тебя обонять живым. Как Таня? Отец, живехонький, я этому рад больше всех других, ибо никто, кроме тебя, не сможет перевести прилагаемого (этот рассказ — скорее поэтическая проза — был только что напечатан в канадском журнале Scripsi и принят к публикации еще двумя, американским и австралийским изданиями. А я в долгу не останусь… Рассказ Дубнова я переводить не стал. Не раз и не два мы спорили с Дубновым о классиках прошлого, в частности, о Шекспире. Я утверждал, что Шекспир в «Макбете» и в «Кориолане» совершенно разный, как Гомер — в «Илиаде» и «Одиссее» (что и там, и тут — два человека, два автора); что «Кориолана» и «Бурю» нельзя ни прочесть, ни поставить, — столь все там неестественно и нелепо. Дубнов горячился, уверял, что «Буря» написана божественными стихами. Я тоже горячился, упрекал его, что он повторяет общее место общими словами (сейчас я думаю, что похвальные общие слова — о ткани текста «Бури» — недалеки от истины, а вместе с тем и от моего суждения не отказываюсь: искусственность и надуманность Бури — чисто средневековые). Но чаще великие имена всплывали у нас в контексте бытовом, денежном, точнее — безденежном, ведь мы оба бедствовали. Вот что Дубнов пишет мне 9 октября 2010 года: Шекспир зарабатывал и все писал на потребу (взошел первый шотландский король — написал «Макбета», обвинили врача королевы — португальского еврея — в попытке отравления — написал «Венецианского купца»), а Пушкин, как ты лучше знаешь, жил на царском пособии. Хочу быть либо таким, либо другим… Разговор о деньгах и о стихах не прекращался у нас и дальше. 5 декабря 2010 года Дубнов пишет, подтверждая уже сказанное: Я вообще вот уже четыре года как запрещаю себе писать стихи, т. к. мне нужны деньги. Переписка наша не была регулярной. Следующая записка, заслуживающая хоть какого-то внимания, относится уже к 11 февраля 2014 года: Многолюбимейший Колкер (ты жаловался — несправедливо — что я тебя не люблю)! ‹…› У меня вышел двуязычный сборник в Англии. Ты б тиснул рецензию — положительную (можешь поругать тоже, конечно, — скажем, что ленив, утром рано не встаю и в таком роде). Я б тебя полюбил еще страстней. ‹…› [сборник] Делался в спешке, русский титульный лист отсутствует, опечатки, но такова жизнь. По-русски называется ТЫСЯЧЕЛЕТНИЕ МИНУТЫ. Я откликаюсь: Отец ро́дный, я вышел из этого бизнеса. Не пишу и не публикуюсь — напрочь. Потерял интерес. Занимаюсь только своим бренным телом. Похудел на 20 кг, да-да, вешу 71 кг, как в студенческие годы, бегаю, поднимаю гири, а в январе целую неделю катался в савойских Альпах на ГОРНЫХ лыжах — впервые в жизни. Что мне стишки, да еще по-русски, на мертвом языке?! В ответ Дубнов сетует (13 февраля 2014 года), что не может похудеть и на два килограмма и добавляет: Мудрейший и красивейший из молодых мужей! Ты действительно думаешь, что поэзии, которую отпевают уже полвека, пришел окончательный каюк? Зачем же мы старались (а я еще и бедствую по сей день)? Твой Сам Такой Подпись Дубнова «твой Сам Такой» — отклик на мое утверждение, что у русских спор непременно переходит на личности, и в ответ на «А равно Б» чаще всего слышишь: «Сам такой!» Любопытные вещи Дубнов пишет мне 2 сентября 2015 (записка № 165): Относительно бедных, которые никогда не переведутся на Святой Земле, см. Второзаконие 15:11. Можешь в оригинале, иврит там простой. Это не Иисус, а Ветхий Завет. Вообще меня восхищает тенденция все украденное оттуда ему приписывать. Например, везде, включая официальный сайт собора Св. Павла в Лондоне, цитируется фраза из Исайи «Дом мой назовется Домом Молитвы всех народов» под авторством того же Иисуса. То же со знаменитой цитатой «Возлюби ближнего, как самого себя». Ответственность пишущего — вернуться к первоисточнику. Дубнов продолжает просить меня переводить его английскую прозу (15 февраля 2014): Прошу тебя перевести на еще не мертвый язык мой новый рассказ. Он был только что опубликован в журнале American Letters and Commentary. Лучше тебя этого никто не сделает. Прозу Дубнова я так и не стал переводить, а вот некоторые стихи, после долгих колебаний, перевел, притом — за вознаграждение, поскольку на эту работу ушли недели. Естественно, мы с Дубновым пререкались чуть ли не из-за каждой строки; он мне кричал (в электронных записках): «Я же современный поэт!», на что я кричал в ответ: «Тогда не суйся ко мне! Ты ведь знаешь, что я ретроград. „Современный поэт“ — противоречие в терминах. Нет, и никогда не было современного искусства и современных художников…» Итог пререканий опубликован в альманахе Кедр, № 5, Иерусалим, 2000, стр. 83–86. Туда вошли стихотворения: Кричит сова («По вечерам кричит сова: то ухнет…»); Перед рассветом («Светало. Я бежал по узкому проселку…»); Осень в Англии 1. «Они пропали. Ни одной не стало…»; 2. «Унылая пора! Очей очарованье…»; 3. «Тропа усыпана подгнившею листвой…»; 4. «А вот и кликуны. Вытягивая шеи…»). Включал Дубнов эти переводы и в свои сборники, причем они, переводы, удостоились похвалы Александра Кушнера. Что касается меня, то спустя годы я основательно переделал цикл Осень в Англии, перестроил в соответствии с моими ретроградными соображениями, и в этой новой редакции включил в мою, условно говоря, книгу, отпечатанную в Британии в количестве тридцати экземпляров. Авторизовал я эту версию столь сильно, что Дубнов тут оказался почти ни при чем, и я поставил над стихотворением только его английские инициалы: «из Е. D.». Здесь к месту сказать о том, как я — в отличие от Дубнова — понимал и понимаю перевод. Понимаю я его так, что переводить стихи нельзя… а что переводы были, есть и будут — так это суета сует… а что есть и будут переводы прекрасные — так это потому, что в мире возможны чудеса. Кажется, я косноязычно пересказываю мысль Маршака или чью-то еще более старую, но ведь истина не тускнеет от повторения. Добавлю, впрочем, к этой старой истине и нечто свое: переводить живущих поэтов еще и некорректно… Продолжаю мой спор с тем, кто уже не может возразить. Чудо удачного перевода случается вот когда: переводчик должен не уступать автору в даровании или хотя бы в душевном подъеме, проникнуться духом оригинала, отбросить слова оригинала (дословный перевод даже и прозу искажает) и воспроизвести стихи в своем языке своими словами. Это будут другие стихи, где Шекспир или Гомер — только печка, от которой танцуешь. Настоящий душевный подъем, настоящее вдохновение при переводе возможны только над стихами давно умерших поэтов, овеянных заслуженной славой, волнующих твое воображение. О современниках мы ничего толком не знаем, чистого вдохновения они вызвать не могут. «Живущий — несравним…» «Меж нас не ведает поэт, высок полет его иль нет, велика ль творческая дума…» Стихи потому непереводимы (твердил я Дубнову), что в них нет сообщения. Поэт изображает звуком, ритмом и смыслом, слитыми в одно нерасчленимое целое. Разумеется, этот слиток — тоже сообщение, но очень далекое от безукоризненно переводимого дважды два четыре. При переходе в другой язык меняются не только звук и ритм, но и смысл не передается буквально; слова стол и table — не синонимы. Сам я, противореча себе, переводил, хоть и мало: с английского и идиша — уступая просьбам других, с испанского — для себя. Три раза в своей жизни я слышал от носителей языка оригинала, что мой перевод лучше оригинала, — и три раза я в ответ пожимал плечами: тут нет соревнования! Оригинал — только отправная точка моего стихотворения, где звук, ритм и смысл — мои. Даже имя поэта никогда не передается в другом языке так, чтобы оно не оскорбило уха носителей языка… Да-да, переводить живущих — суета сует, ярмарка тщеславия для тех, кто хочет видеть себя переведенным (Дубнов с этим не соглашался). Мое стихотворение в другом языке — не мое стихотворение… О моих стихотворных переводах из Дубнова решаюсь думать, что они не уступают оригиналу. Во всяком случае, я ими доволен, но, повторяю, доволен в том основательно авторизованном варианте, который не был даже прочитан моим покойным другом, не то что одобрен им. …Это мое сочинение о нем тоже вряд ли пришлось бы ему по душе. Неказистый вышел памятник. Славословия не получилось. Заканчиваю тем, с чего начал: Дубнов был необычаен в русской литературе своего века, ни на кого не похож стилем своего литературного поведения, своими представлениями и ориентирами, — оттого и остался в стороне и в одиночестве. Невероятно, но факт: русский поэт поколения Дубнова, живущий в Иерусалиме, в получасе езды на тридцатом автобусе от улицы Шмуэля ха-Нагида, где жил Дубнов, говорил мне, что никогда не слышал имени Дубнова… Наоборот, в английской литературе, да и в израильской — Дубнов как раз обычаен (использую симпатичное слово князя Петра Вяземского, старшего товарища Пушкина). Опыт, поставленный Дубновым над собою всей его жизнью, — во-первых, художественное произведение, готовая повесть, ждущая повествователя, во-вторых — наше общее культурное достояние. Над этим опытом очень следует задуматься. А что Дубнов в мой Пантеон не попадает, так ведь и меня самого в этом Пантеоне не стояло… Только через посредство слова — только словесно — словесно — мы присутствуем здесь и становимся доступными для других. В конце зимы на склонах Иерусалимских гор зацветают миндальные рощи. Миндаль соотносится с образом еврейского народа, с его стойкостью. И когда Всевышний спрашивает пророка Йирмеяѓу [8] [Иеремию] «Что ты видишь?» — «Ветвь миндаля я вижу», — отвечает пророк. Йирмеягу видел народ Израиля. Видел вечность. В «Иерусалимских строфах» Евгений Дубнов пишет: Порывая с временно́й непрерывностью, поэт ангажирует реальность. Жить и творить во «втором пространстве» лучше всего — там яснее воспринимается иерархия явлений: погружение за пылающий горизонт Иудейских гор, за пальмовую рощу, за Лондонский туман. Атрибуты мира — всего лишь заставки изумрудных минут земного бытия, а неизменный порядок вещей сковывает слово. Но сколько их, начертанных и предначертанных слов!.. Человек — дерево полевое. Корни — память. Ствол, листья, плоды — жизнь. Кроны, уходящие в небосвод, — Иерусалим, стихия поэзии. Евгений Дубнов жил на земле Израиля, жил полнотой неба и земли и не мог не услышать откровение Свыше. «Стихи домогаются бесконечности, — говорил Целан, — они хотят прорваться сквозь время — именно сквозь, а не поверх», и то недолгое время, пока мы путешествуем, знания наши полнятся светом, а пребывание в пути обогащает память, вызывая ассоциации и сжигая мосты между прошлым и настоящим. Память гениальна. Источник чувственной энергии, она закон и норма как жизни, так и творчества. Не существует границ времени — есть материал, из которого поэт творит свою Вселенную в «поисках утраченного времени». Мандельштам говорил: «Смена времен года есть путешествие». Для Евгения Дубнова путешествие — не только географическая смена мест, не только смена времен года, это еще и тяга к преодолению, к непреклонной свободе творчества, — «путешествие духа». Коллективная память народа Израиля — это единая Душа, это наши праотцы, наши тысячелетия, полные служения Творцу. Спокойное размышление, сдержанно-эмоциональной тон, взыскательный интеллект, проясняющий мысли и переживания автора, нотки ненавязчивой грусти, тонкая материя воспоминаний там, где размотан клубок субъективного образа, запечатлевшегося в памяти. Дубнов пишет словосочетаниями: время-пространство-память. Краски неизбывны — сущность и мысль. Возможность выйти за пределы, за черту собственной биографии — это другое измерение себя вне времени, вне языка, вне реальности. Каждое состояние души корнями уходит в проливы слов, уходит в медовый тайник среди скал. Так уходят ценители антикварных находок, но разве «может ли кто взять огонь за пазуху и чтобы не прогорело платье его?» [9] Из щемящей неповторимости хрупкого бытия Евгений Дубнов выносит бессмертный припев, который и есть жизнь поэта. Для одних одиночество — стоячая вода. Для других — зыбучие пески до мельчайших крупинок памяти там, где слабость оборачивается силой: это и есть интеллектуальная сторона в и дения, глубинное движение духа, творчество почти в изгнании, — один на один с сутью и сущностью. Загадочное и вместе неожиданное состояние, исходящее из точки знания божественного до точки осознания себя в этом мире, словно птица, сила которой в ее крыльях. Шекспир однажды сказал, что «музыка — это хлеб для души». Что делают ангелы в свободное от миссии время? — Слушают музыку. Поэзию Евгения Дубнова не назовешь лирической. Лирика его несколько смещена, нет четких границ, и смещение это напоминает игру светотени. Стихи занесены в памятный ассоциативный багаж. Реальные события условны и проходят сквозь призму абстрактного мира, проходят сквозь призму необыденного мышления, поднимаясь по ступеням иерархии воображения, — к совершенствованию своего «я». «Воображение — это орудие, с помощью которого возможно узнать глубокие пласты реальности. Пласты, которые даже ум не всегда способен опознать» (Амнон Бардах). Поэзия сродни пророчеству. Духовная нота приближает поэта к большему пониманию Вселенной, и тогда элегическая поэзия перерастает саму себя, обретя единственный, только ей присущий, смысл. Эти неравномерные по своей силе вспышки, летающие искры времени постигаются воображением, интуицией и опытом поэта. Поэтический опыт как духовная ценность, как проявление истины, есть подтексты Души, — ее воплощение в вечности. Столько воды с тех пор утекло, но те минуты и сегодня живут в моей памяти. Я журналист, редактор программ государственного радио «Кол Исраэлъ», а гость моей студии — мой брат, поэт Евгений Дубнов. И случилось чудо. Я сохранила текст интервью. Благословляю тот порыв, когда отложила его в отдельную папку. Быть может, собиралась к нему вернуться… И вернулась. Только теперь оно посвящено памяти брата и лишь создает иллюзию, что его жизнь — в начале пути. Памяти Осипа Мандельштама Эти строки неотвязным рефреном возвращаются ко мне. Я словно плыву по воле волн, отдаваясь течению. И оно относит меня далеко-далеко, к тем моим первым израильским годам, когда после долгой разлуки я, наконец, встретилась с братом. Мы прощались, когда ему было чуть больше двадцати. Он оставлял факультет психологии в МГУ и вместе с мамой уезжал в Израиль. Мы с сестрой оставались. Наши семьи были далеко от Риги, и мы смогли вырваться лишь восемь лет спустя. К тому времени он жил в Лондоне, готовил к защите докторскую диссертацию, одновременно преподавал английскую, американскую и русскую литературу, писал стихи на русском и английском, чувствовал себя спокойно и уверенно в этом мире. Когда мы встретились после долгой разлуки, он подарил мне книгу своих стихов «Рыжие монеты», вышедшую в Лондоне, вторая — «Небом и землею» — ко времени нашего приезда еще не вышла. Нет, далеко не сразу я поняла и приняла его стихи. Я возвращалась к ним, пытаясь проникнуть в их глубину, в не всегда понятные ассоциации из незнакомых мне источников. Но прошло какое-то время, и, читая его стихи, я почувствовала, как глубок и интересен его мир, какой путь духовной зрелости он прошел. И тогда я пригласила его на интервью. Интервью, которое сохранило для нас образ поэта, сформировавшегося на русской культуре и медленно проясняющего свою собственную творческую позицию. Он молод, полон сил и планов. Я невольно любуюсь им. — Должна сказать, что не без гордости представляю тебя радиослушателям. Передо мной две твои книги стихов: «Рыжие монеты» и «Небом и землею». Многие стихи возвращают меня в наше детство. И я вспоминаю Таллин, Ригу, взморье, Кадриорг, редкие по красоте леса. Лично у меня по этим местам никогда особой ностальгии не было, а ты, я чувствую по твоим стихам, часто вспоминаешь их. Ты пишешь: «Я родился, спелёнат двойными эстонскими гласными, / Убаюканный морем, я видел во сне острова…» И в этом же стихотворении: «Моей детской подругой была прибалтийка-зима». — Я думаю, что во мне вообще очень сильна память, а память детства — особенно. Если ты обратила внимание на мои первые стихи, порой они совсем ранние, — в «Рыжие монеты» я включил написанные еще в старших классах школы, — но они мне дороги именно отношением к памяти… — У тебя есть четверостишие, навеянное строкой из Яниса Райниса. — Лет где-то в шестнадцать я начал переводить его стихи с латышского и послал свои переводы в газету. Это была как бы проба пера. Правда, к этому времени я уже переводил с французского и немецкого, но мне нравились стихи Яниса Райниса. Редактор газеты похвалил мои переводы, и меня это очень вдохновило. — Для меня, готовящей к выходу в эфир свою очередную программу, ты — мой брат и, вместе с тем, один из многих моих собеседников. Мы с тобой решили, что темой сегодняшнего интервью будут твои библейские стихи. Кому, как не поэту, дано словом своим передать тончайшие колебания души. В твоих книгах, особенно во второй, опубликованной через шесть лет после первой, ощутима библейская тематика, и эти стихи дают мне возможность проследить, как менялось твое мировоззрение, как ты шел к своей теме. Я процитирую Осипа Мандельштама. Его слова мне помогут перекинуть мост к началу нашего разговора. Он писал: «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал». В его словах — трагизм невозможности освободиться от первозданных истоков своей души и слиться с окружающим миром. Ты тоже сформировался на русской культуре, но твои библейские стихи отражают совершенно противоположную позицию. Притом ты глубоко связан с русской культурой и не отказываешься от того, что обрел в ней, в твоей поэзии русская культура сочетается с еврейским мистицизмом. — Так сложилось, что изучение наших первоисточников и философии иудаизма я начал еще в России. Не в Бар-Иланском религиозном университете в Израиле, а именно в России. Не знаю, как бы это продолжилось, но университет послал меня работать над докторской диссертацией в Лондон, и парадоксальным образом все повернулось так, что мой интерес не угас, но скорее окреп. Его невольно поддерживала тема моей докторской диссертации по сравнительному литературоведению: два крупнейших поэта двадцатого века — Осип Мандельштам и Томас Стернз Элиот. Углубляясь в английскую — и вообще европейскую — поэзию, подходя также к пониманию христианства, чтобы работать над темой о религиозном христианском поэте, мне необходимо было узнать основы христианства и понять его отличие от иудаизма. Постепенно я все ближе подходил к пониманию глубины, величия, дух захватывающей силы иудаизма. — Я бы хотела проследить, как менялись твои стихи в зависимости от глубины проникновения в еврейские источники. — Я сопоставлю стихи на одну и ту же тему. Первое стихотворение — «Импровизация на тему легенды», написанное в 1972 году. Стихотворение навеяно красотой природы, библейскими холмами. В 1971 году я приехал в Израиль и спустя год попал в Бейт-Эль, где служил в армии. Конечно, я мог лишь оценить красоту библейских холмов, писать о романтической любви Яакова к Рахели, но для библейского стиха мне не хватало глубины, не хватало знаний. И лишь двенадцать лет спустя я написал стихотворение о вещем сне Яакова, о Лестнице — символе связи земного и небесного, о Божьем обетовании: «Землю, на которой ты лежишь, — тебе отдам ее и потомству твоему». Комментарии мудрецов на сон Яакова очень сложные, порой противоречащие друг другу, порой объясняющие друг друга. На один комментарий написан другой, на него третий и так далее. К иудаизму нельзя подходить неподготовленным. Это такой кладезь знаний, который у неподготовленного человека может вызвать смятение. Из второго стихотворения я выбрал лишь отдельные строки: И последние слова стихотворения — слова Бога: В иудаизме присутствует все, и романтика тоже, но первое место уделено осмыслению человеком своего места в жизни, отношению с мирозданием, с Богом и, в конце концов, его отношению с самим собой, собственной совестью, собственной жизнью… И вновь я возвращаюсь к образу Яакова. К той ночи на берегу реки Ябок, когда он перевел через поток все самое дорогое, что у него было, — жен и детей, и остался один. «И боролся человек с ним до восхода зари». Согласно комментариям, это был ангел-покровитель Эйсава. Образ Яакова в этом стихотворение рождает раздумья о сути человека, силе его духа, борьбе с жизнью, а строки об одиночестве для меня невольно ассоциируются с судьбой нашего народа. — Что тебе дали эти познания? Обычно поиск духовного характера вызван внутренним беспокойством, что-то в нас провоцирует его. — Я думаю, что у меня это началось после того, как мы потеряли Вову. Смерть брата оставила в моей душе, душе одиннадцатилетнего мальчика, тяжелую травму. Искусство — это борьба человека со смертью, его попытка отстоять себя перед ее лицом. Так я и подходил к проблеме своего творчества на протяжении многих лет. И лишь после того, как я начал копаться в первоисточниках, заниматься Библией, комментариями на нее, Талмудом, еврейской философией, почувствовал внутреннее освобождение: страх перед смертью стал постепенно пропадать. И в конце концов, как мне кажется, он совершенно исчез. Отражением этой перемены для меня стали три стихотворения, написанные во время путешествия из Лондона в Кёльн и обратно в Лондон. Это было в мае 1983 года. Меня пригласили читать стихи русских поэтов-футуристов Маяковского и Хлебникова на Международном фестивале современной музыки и театра футуризма в Зальцбурге в Австрии. Я возвращался через Кёльн, и по дороге, в поезде из Кёльна в Льеж, был написан первый стих. От Льежа до Ламанша — второй и на пароходе, при пересечении Ламанша, — третий. Тема путешествия — символическая в искусстве. У Фрейда путешествие символизирует смерть. И есть путешествия в пространстве, во времени и путешествие духа. — Чем было это путешествие для тебя? — Для меня оно было путешествием духа. И второе стихотворение: Третий стих звучит так: Чайка в Талмуде — символ беспокойства духа при пересечении моря житейских невзгод, житейской суеты. Тема земли израильской преследует меня, где бы я ни был. Находясь, например, в Дублине, я написал стихотворение, в котором представлял себе толпы паломников, восходящих к Иерусалиму. На иврите подход к Иерусалиму называется «восхождение» — алия. Не только потому, что Иерусалим находится на возвышенности: войти в Иерусалим — значит подняться, возвыситься в плане духовном. Три раза в году паломники приходили в Иерусалим, и очевидцы, Иосиф Флавий, например, писали о том, как все дороги, ведущие в город, пестрят цветами, первыми плодами садов и полей. А еще он писал о несказанной красоте города и ведущих к нему дорог. Об этом я упоминаю в стихотворении, которое сейчас прочту. Стихотворение, опять-таки связанное с темой земли Иудейской, с темой пилигримов, написанное гораздо раньше, в 1973 году, называется «Хамсин». Хамсин — это горячий ветер, который дует летом с юга, из Синайской пустыни. Ветер, который заволакивает небо, ветер, от которого порой трудно дышать, у которого, опять-таки, есть мистическое значение, свой глубокий смысл. — Многие твои стихи написаны в Лондоне, и все-таки истинная твоя привязанность отдана Иерусалиму. С ним у тебя какая-то особая, почти мистическая связь. — Иерусалим самый метафизический город из всех, что я видел когда-то. И груз его лет, не просто лет, а лет, наполненных глубокой духовностью, этическим смыслом, порою тяжел. Иерусалим настолько древнее всех столиц западной цивилизации, что попадает в совсем иные параметры, иную систему временных координат, — количество лет как бы переходит в иное качество. Первое поселение на месте сегодняшнего Лондона было основано римлянами в середине I века новой эры. Первое упоминание о нем Тацита — в середине II века. Первое упоминание Иерусалима на надписях в Сирии — почти две с половиной тысячи лет тому назад. Наш праотец Авраам прибыл сюда за 1700 лет до н. э., то есть приблизительно за шестнадцать веков до основания Парижа. Сокровищница духовных сил Иерусалима неиссякаема. Иерусалим — город вечности, город, поглощенный решением проблемы времени в контексте вечности, взаимоотношением времени и вневременности. Я прочту стихотворение из цикла «В такой-то час». Оно навеяно библейскими ассоциациями. Многие мои стихи вдохновлены Иерусалимом. Я бесконечно люблю этот город. Каждый рассвет, закат — все меня волнует до глубины души. И рождаются стихи. Вот одно из стихотворений, которое вошло в цикл «Иерусалимские строфы». Я начинал писать стихи как поэт-романтик. Большинство из них вошло в мою первую книгу «Рыжие монеты», во вторую книгу, «Небом и землею», вошло много стихов, включающих и религиозную философию. Вот одно из них, которое особенно дорого мне: оно совмещает романтизм с теологией. С точки зрения библейских комментариев это продолжение моего стихотворения о трех ангелах, пришедших к шатру Авраама, об их миссии. Один из них был послан сообщить Аврааму и Саре, что у них родится сын, другой — чтобы разрушить Сдом [Содом] [11] . Рождение Ицхака [Исаака], святой незапятнанной жизни, как бы приходит на смену уничтожению жизни, погрязшей в грехах. И в стихотворении «В голубой воде» я возвращаюсь к теме Ицхака, когда Авраам послал своего верного слугу Элиэзера найти ему невесту. В нем создан образ Ривки, будущей жены Ицхака. Я стремился передать чистоту ее облика, свет, исходящий от этой девочки. — Ты назвал свою вторую книгу «Небом и землею». Это своеобразная песнь земному и небесному. — Земля Израиля мне дарит вдохновение. Вот стихотворение «Жертвоприношение Ицхака». Это продолжение все той же библейской темы. В нем, мне кажется, с одной стороны прослеживается влияние Агады, с другой — чисто израильская сцена: израильская летняя жара, пыль в пустыне. Тематика его построена на комментариях Агады к одному только слову — «осёл». Известно, что в Священном писании нет лишних слов, поэтому комментаторы своим зорким взглядом сразу обратили внимание на слово «осел». Из этого они вывели очень красивое, глубокое объяснение, на котором построен стих. Но я опять-таки хочу подчеркнуть, что это чисто израильская картинка. Осел — символ бездуховности. Ицхаку дано было своим духовным взором проникнуть в глубину, «увидеть» гору. Тем двоим, сопровождавшим их, этого духовного зрения не было дано, поэтому они остались «при осле». Тему Ицхака, его духовного зрения, я невольно продолжил в следующем стихотворении, соединив трагизм ситуации и ее величие. Еще одно стихотворение, построенное на мидраше, которое так и называется: «По мотивам агадической притчи». Проявление зла в мироздании не неожиданно. Оно накапливается столетиями, порой тысячелетиями, превращаясь в рассадник зла. Символом такого зла во вселенной в то время для Иудеи был Рим. Рим, разрушивший Второй храм. С иудейской точки зрения римская цивилизация была чисто материальной и несла с собой разрушение духовности. И в этом наши мудрецы усматривали результат постепенного накопления человеческих заблуждений. — В одном из стихотворений ты пишешь: «Дыханьем дух был создан, речью — тело». О чем бы ты ни писал, будь то красота земли, мысли человека, его деяния — во всем ощутим духовный подтекст. — Вопрос усилия духовного зрения — центральный в иудаизме. Человек должен делать усилие, чтобы ощутить своей душой следы божественного, воспринять духовное. Однажды в Англии, на Темзе, я был свидетелем интересной сцены, когда в течение буквально десяти минут вся природа менялась несколько раз. Сначала был снегопад, потом шел дождь, потом — град, потом выглянуло солнце. Меня настолько поразила эта быстрая смена событий в природе атмосферных явлений! «Что за всем этим стоит?» — спросил я себя. И я решил, что за этим стоит какая-то нам не известная цель: ведь и природа, и все мироздание — это теологическая модель. Родилось стихотворение: — Я думаю, что нет поэта, который освободился бы от памяти, от прошлого, составлявшего часть его жизни… — Поэту и художнику, да и вообще любому человеку, не нужно ни от чего освобождаться. Поэт совершенно свободен в выборе тем. Прошлое — интегральная часть человеческой личности. Двойственность, о которой ты упомянула, явление неизбежное. И стесняться этой двойственности не надо. Поэт должен найти самую сильную сторону своего таланта и на этом строить свои произведения. Если есть такая двойственность, то к одной ветке словно прививается другая. Тем богаче становится творчество. — В одной из рецензий на твою книгу «Рыжие монеты» есть такие строки: «Главной особенностью собранных здесь лучших стихов Дубнова ‹…› является интеграция еврейского и русского мироощущения, сочетание гипнотической мелодии стиха с отточенным мастерством формы». — Это действительно странное явление — русского языка и еврейской мистики… Тем лучше. Чем больше тем, чем больше несоединенных вещей, тем лучше их соединить. Творец полностью свободен. Человек был создан по образу и подобию Бога. Но у Бога нет ни образа, ни подобия. И это нельзя понимать иначе, как в смысле творческой свободы. У меня немало стихов, в которых особенно чувствуется, что мои корни в русской культуре. И особенно заметно влияние русского ландшафта, русского климата. Стоит мне увидеть, как в Иерусалиме или в Англии падает снег, как у меня идет целый цикл стихов. Наше интервью мы закончили по сложившейся традиции: планами на будущее. Многое из того, что он задумал, ему удалось осуществить. Но сколько же он не завершил… Он умер внезапно. Не успев осознать, что уходит… Когда мы приближались к концу интервью, он сказал: «Я хочу завершить разговор вот этим стихотворением»: И я подумала: какие бы высоты ни маячили перед нашим мысленным взором, они всегда отбегают вспять… Папки с его стихами — у меня. Их много. С его совсем свежей правкой. В стихотворении «Памяти Джо Диммока» есть такие строки: Специалист и области психологии, английском литературы, иудаизма и еврейской истории, но, в первую очередь, самобытный поэт и прозаик, пишущий на русском и английском языках, — таковы грани таланта и увлечений Евгения Дубнова. Впрочем, сказанное не исчерпывает характеристик этого человека. Нельзя не упомянуть о его интересных переводах поэтов разных стран, лингвистическом даре, эрудиции, способности анализировать события и факты как сегодняшнего дня, так и далекого прошлого. Евгений Дубнов родился в 1949 году. Уже в неполных шесть лет он начал писать стихи. Но очень скоро, «резко осудив и раскритиковав» свое «творчество», писать бросил. Вновь он вернулся к поэзии лишь через десять лет. Причем начал с переводов на русский язык латышских поэтов. Затем увлекся Федерико Гарсиа Лоркой и, чтобы читать его в оригинале и переводить, не пользуясь подстрочником, изучил основы испанской фонетики и грамматики, — этому правилу Евгений следовал всегда. Чтобы читать Рильке на немецком, а Валери на французском, он овладел фонетикой, грамматикой и синтаксисом этих языков. Здесь следует сказать, что английский Евгений знал с детства благодаря отцу-журналисту, водившему его в клуб моряков, где у мальчика была обширная языковая практика. С ивритом же он познакомился, когда по инициативе религиозной матери готовился к церемонии бар-мицвы, — еврейского совершеннолетия. Между тем, ободренный отзывом о своих переводах Яниса Райниса, он стал писать оригинальные стихи. Свои опыты пятнадцатилетний Евгений послал в «Пионерскую правду». Оттуда ответили, что его стихи созрели для «взрослых» журналов, что «Пионерскую правду» он перерос. В семнадцать лет Евгений поехал учиться в Московский университет. И хотя поэзия уже вошла в его жизнь, поступил не на литературный, а на психологический факультет. Любое постороннее вмешательство в творческий процесс было неприемлемо для начинающего автора. Именно поэтому он не посещал и никакие литературные объединения. Вместе с тем, он понимал, что это его неприятие несет в себе как положительные, так и отрицательные моменты. Делая его свободным от всяческих догм и формальностей, оно вынуждало Евгения самостоятельно овладевать техникой стихосложения. Проучиться в университете он успел всего два года. Подъем еврейского национального самосознания после Шестидневной войны захватил и его. Евгений давно понял, что живет в тоталитарном государстве, в государстве-тюрьме и открыто выражал свои взгляды и убеждения в разговорах с друзьями-студентами. Кроме того, он сознавал, что никогда не сможет публиковать то, что будет неугодно власть имущим, а кривить душой, стать, по его словам, «литературной проституткой», он бы просто не смог. И все же решение репатриироваться в Израиль принял не он сам, на этом настояла его мать, происходившая из традиционной хасидской семьи. При этом она учитывала, чем для ее двадцатилетнего сына может закончиться его открытая непримиримость к произволу, царящему в «стране победившего социализма». Заявление на выезд они с матерью (отец-коммунист в ту пору был совершенно не готов к такому шагу) подали в 1969 году, но разрешение получили в 1971-м. Полтора года, проведенных в отказе, были очень нелегкими для Евгения. Пришлось уйти из, пожалуй, самого престижного учебного заведения страны, куда еврею попасть было крайне трудно, оставить друзей-единомышленников и, вернувшись в Ригу, зарабатывать на жизнь неинтересной, ничего не дающей ни уму ни сердцу работой. Но хуже всего была неизвестность: ведь никто из отказников не знал, чем все это может закончиться. После ленинградского самолетного процесса их выпустили. Приехав в Израиль, Евгений продолжил учебу на факультете психологии Бар-Иланского университета и одновременно стал изучать английскую литературу. Несмотря на то, что занятия отнимали много сил и времени, Евгений активно писал стихи и столь же активно печатался в русскоязычных израильских и зарубежных изданиях. Среди них: «Сион», «Время и мы», «Грани», «Русская мысль» «Современник», «Континент». Литературная деятельность молодого поэта была очень быстро оценена — две премии из Фонда президента Израиля говорят сами за себя. За три года закончив факультеты психологии и английской литературы, Евгений решил делать докторат не по психологии, а по европейской, в частности, английской поэзии XX века. Факультет английской литературы университета учредил специальную стипендию, дающую ему возможность работать над диссертацией в Лондонском университете. В диссертации проводилось сравнение творчества английского поэта Томаса Стернза Элиота (Thomas Stearns Eliot) с творчеством Осипа Мандельштама. Отслужив в израильской армии, Евгений Дубнов в 1975 году отравился и страну Альбиона. Вскоре после приезда появились его первые публикации на английском языке. Вначале это были переводы его русских стихов, затем он стал писать на английском. Его стихи постоянно печатались на страницах англоязычных изданий и не только в Британии, но и в США, Канаде, Австралии, Новой Зеландии, Южной Африке, Ирландии. Неожиданно для самого себя Евгений стал писать и рассказы, которые также охотно публиковали престижные англоязычные журналы и антологии. Все это не могло не сказаться на диссертации, которая в принципе была готова, оставалась лишь завершающая, чисто техническая часть. Но работу над ней Евгений все время откладывал. К тому времени литературоведение отошло на второй план, на первый — вышло творчество. Поэтому к назначенному сроку, а именно в 1975 году, Евгений диссертацию к защите не представил. И таким образом лишил себя и профессорского звания, и собственной кафедры в Бар-Иланском университете. Но в то время эйфория от литературных успехов отгоняла мысли о последствиях этого необдуманного шага. Определенную роль в этом сыграл и выход в свет в Лондоне двух его русскоязычных стихотворных сборников: «Рыжие монеты» («Goldfinch Press», 1978) и «Небом и землею» («Amber Press», 1984). А рассказы Евгения Дубнова, написанные на английском, не только публиковались в журналах, но и постоянно транслировались по каналу «Би-би-си», как правило, популяризирующему классическую музыку, но время от времени передающему наиболее понравившиеся редакции литературные произведения. Как известно, на Западе, да и в Израиле, литературная работа не может материально обеспечить тех, кто ею занимается. В Англии большинство поэтов и прозаиков зарабатывает на жизнь либо преподаванием, либо сотрудничеством с ведущими, завоевавшими читательские симпатии газетами. «Даже такой крупнейший английский поэт как Питер Портер, — говорит Евгений, — ежедневно в поте лица пишет рецензии на новые книги то для литературного приложения „Таймс“, то для „Гардиан“. А ведь у него вышло большое количество поэтических сборников, причем в таком издательстве как Оксфордское». После того как стипендия Бар-Иланского университета закончилась, Евгений стал преподавать английскую литературу в Лондонском университете, но, увы, только на часть ставки. Поэтому в течение года пришлось проработать на полушпионской службе радиоперехвата «Би-би-си» в Рединге. Затем три года он преподавал английскую литературу и руководил творческим семинаром в Кармел-колледже в Оксфордшире. И все же были периоды, когда его материальное положение оказывалось нелегким. В один из таких периодов он получил стипендию от Лондонского университета, в другой раз — от Еврейского колледжа в том же Лондоне, что позволило ему в течение года изучать в этом учебном заведении иудаизм, еврейскую историю и философию. С тех пор он серьезно увлекся этими науками. В 1988 году Евгений вернулся в Израиль. Год он преподавал английскую литературу в Бар-Иланском университете, затем — в Женском педагогическом колледже в Иерусалиме. Одновременно он вел курсы по еврейской истории в институте Шокена и в Typo-колледже. Сейчас Евгений преподает в Женском педагогическом колледже еврейскую историю и иудаизм, а также занимается преподаванием английского в небольшой собственной школе. Но и со своей первой специальностью психолога он не порвал. Давно думая о возможности соединения психологии с изучением иностранного языка, Евгений успешно применяет целый ряд разработанных им психолингвистических методик в своей школе. Такой подход дает очень хорошие результаты, значительно облегчая усвоение английского языка, делая его не только быстрым, но и приятным. — Бар-Иланский университет послал вас в Лондон делать докторат. Как бы вы сами вкратце объяснили причину или причины своего столь долгого отсутствия? — В первую очередь тем, что в Бар-Иланском университете не было работы. С опозданием завершая диссертацию, я списался с деканом, профессором Ричардом Шервином, и получил ответ, в котором он сообщил, что бюджет сильно урезан и свободных ставок нет, в силу чего я освобождаюсь от всяческих обязательств перед университетом. В те годы аналогичная ситуация сложилась практически во всех израильских вузах. В Англии же для меня, пусть не на полную ставку, но работа по специальности все же была. — Как, живя в Англии, вы относились к политическим перипетиям в этой стране? Отдавали ли предпочтение какой-то из двух существующих там партий? — Я не хотел бы говорить о своих политических симпатиях и антипатиях. Но могу сказать, что, живя в Англии, с интересом следил за политической жизнью этой страны. Вместе с тем, известно, что многие люди, занятые творчеством, абсолютно аполитичны. Малларме, например, писал свой цикл сонетов во время франко-прусской войны, даже не замечая, что падают бомбы. И наоборот, многие художники, в том числе писатели, настолько увлекаются политикой, что она становится их основным делом. Особенно много таких примеров в нынешней политической жизни России. Я считаю, что для художника должны существовать вечные, непреходящие ценности, а если он хочет всерьез заняться политикой, то лучше ему уйти из искусства. — А как же быть с великим Гёте, который одно время занимал в Веймаре пост министра при дворе герцога Карла-Августа? — Как всякое обобщение, мое тоже не всегда справедливо. К тому же Гёте настолько сложная и противоречивая личность, что заслуживает особого разговора. Но, на мой взгляд, это исключение лишь подтверждает правило. — Живя в Лондоне, вы стали писать стихи, а затем и прозу на английском, но одновременно продолжали писать по-русски. Вы не испытывали при этом некое раздвоение личности? — Испытывал. Когда думаешь на одном языке, а пишешь на другом, невольно совершаешь насилие над своей личностью, но у меня просто не было выхода. Я стал писать стихи на английском, когда понял, что есть эмоции и мысли, которые мне по-русски не выразить. Но и от русского я не отказался — по той же причине — не все можно сказать и выразить по-английски. Причины тут и эмоциональные, и лингвистические, и фонетические. А все началось с того, что меня пригласили выступить на Международном фестивале поэзии в Лондоне, для чего пришлось перевести несколько своих стихотворений с русского на английский. И тут я понял, что сделать перевод близким к оригиналу не могу. Стихи на русском были рифмованными, на английский я перевел их верлибром. Законы английской просодии и поэтики вообще совсем не такие, как русской. Да не прозвучит мое замечание кощунством, но даже Иосиф Бродский этого до конца не понял. Он, например, считал, что стихи на любом языке, в том числе на английском, должны быть рифмованными. И хотя его английские стихи интересны, он не достиг в них и десятой доли того, чего достиг в русском стихе. Это, кстати, не только мое мнение: мои друзья, известные английские поэты, не раз говорили мне, что они безошибочно чувствуют «русское ухо» Бродского в его английских стихах. — Скажите, Евгений, какова тематика английских рассказов? В них действие происходит в Англии? — Место действия большинства моих рассказов — Рига и Москва. Темы в них взяты из времен моего детства и моей юности, что, наверное, не случайно. Достаточно вспомнить Джеймса Джойса, который, много лет живя в Цюрихе, писал рассказы о Дублине, куда он так и не вернулся. Лишь в нескольких моих рассказах действие происходит в Лондоне. И я не уверен, что они самые удачные. — И в заключение традиционный вопрос о творческих планах. — У меня готовы два новых сборника стихов на русском языке. Я долго колебался, издавать их порознь или соединить в один сборник. Лишь убедившись, что между ними достаточно четкая смысловая грань, я принял окончательное решение. Они должны выйти в течение ближайшего года. Кроме того, мной подготовлен сборник рассказов на русском, составленный в основном из переводов моих английских рассказов. Но все же главное для меня — это те мои книги, которые выходят на английском. — Вы можете объяснить почему? — В России интерес к поэзии, увы, почти полностью потерян, а в эмиграции русскоязычная литература занимает второстепенное место. Для меня же важно знать, что кто-то где-то меня читает, что созданное мною кому-то нужно. Я помню, как растрогало меня одно из писем, полученное из Канады. В нем автор писала, что мой рассказ «Crocuta crocuta» («Пятнистая гиена»), в котором говорится об удивительно теплых отношениях между человеком и этим малосимпатичным зверем из Эдинбургского зоопарка, заставил ее отказаться от самоубийства. Разочаровавшись в любимом человеке, она вновь поверила в людей, прочитав об этой необычной дружбе. А из Торы мы знаем, что, спасая одного человека, спасаешь целый мир. Мой гость, Евгений Дубнов, приехал в Израиль давно — в 1971 году. Он учился в Бар-Иланском университете на факультетах психологии и английской литературы, потом делал докторскую диссертацию по английской литературе в Лондонском университете, преподавал в университетах и колледжах в Лондоне и Оксфордшире, затем вернулся в Израиль, где читал лекции в Бар-Иланском университете, Иерусалимском академическом колледже, Институте Шокена и Typo-колледже. Сегодня он — директор иерусалимского отделения «Амбер-колледжа», академического заведения с особой, можно сказать уникальной методикой преподавания языка. — Евгений, как давно длится ваше увлечение английским языком и литературой? — С детских лет. Мой самый близкий друг с семилетнего до одиннадцатилетнего возраста в Таллине (потом мы переехали в Ригу) был эстонский мальчик Тойво, который не знал русского, но свободно говорил по-английски. Его отец в свое время был профессором в Оксфорде. Мой эстонский был в принципе неплохим — я читал на нем, — но недостаточным для непринужденного общения, быстрого диалога, как это принято между детьми, Тойво принципиально не хотел и слышать о русском (отец передал ему свою неприязнь), и так получилось, что мы постепенно начали общаться на английском. — Какая интересная лингвистическая история! Как именно произошел этот переход с одного языка на другой? — В детстве все происходит естественно: вначале, когда я пытался найти точное слово на эстонском, он подсказывал мне и переводил это слово на английский, это превратилось в своего рода игру, а потом эстонский исчез и остался только английский. Когда он представил меня своему отцу (уже очень старому, но с ясным разумом), я мог объясниться и поддержать беседу. Отцу я, видимо, понравился, потому что он взял меня — точнее, мой английский — под свое покровительство. Я ходил к ним в дом по нескольку раз в неделю, он сажал меня за стол с чаем и печеньями и начинал неторопливый чинный разговор на английском: в первую очередь, конечно, о погоде, потом об истории и географии Эстонии и Великобритании, архитектуре Таллина, Лондона и Оксфорда, разнице между американской и британской системами образования, различиях между методами преподавания в разных западных университетах («русских» тем он не касался) и т. д. Мой собственный отец оценил это развитие моего английского и, поскольку в качестве журналиста имел допуск в «Дом моряка» в Таллине и позже в Риге, начал меня туда регулярно водить. (В Риге я уже сам бегал туда почти каждый день после уроков, вахтеры меня знали и пропускали.) Там я общался с капитанами и боцманами, туристами и коммерсантами, главным образом из Англии, Америки и Канады, хотя были, помню, и пожилая пара туристов из Австралии, и парень из Новой Зеландии, удививший меня тем, что произносил слово bed неотличимо от bid (он объяснил, что это особенность местного произношения). С некоторыми, особенно молодыми, как тот новозеландец, я даже успевал подружиться и показывал им город, в хорошую погоду мы гуляли по рижским садам и болтали о том о сем. Тогда же и началось мое увлечение — скорее даже одержимость — английской и американской литературой. Я читал в оригинале все, что мог достать. Прочел чуть ли не всех популярных писателей Америки тех лет. — Как к вам попали их книги? — Мне их дарил один американский предприниматель из «Дома моряка». Он приезжал в Ригу каждый год и в каждый свой приезд не забывал привезти для меня кучу книг. Так что за те семь лет, что я был в Риге перед тем, как поехал учиться в Москву, в современных американских писателях у меня не было недостатка. Не могу не упомянуть, что преподносил он мне эти книги с неизменной тактичностью, говорил, что это он мой должник, поскольку именно благодаря нашим прогулкам он открыл и полюбил Ригу. Если учесть, что я был еще совсем мальчишкой, такой такт со стороны взрослого — и занятого, делового — человека особенно тонок. Спустя четверть века, когда я находился в Америке, мы с ним списались и встретились в Бостоне, очень трогательно — представьте, как он постарел, да и я, конечно, изменился — но это уже другой рассказ… В Московском университете, где я изучал психологию, наша преподавательница английского освободила меня от посещения и порой даже втихомолку консультировалась со мной: прекрасно разбираясь в грамматике, она недостаточно владела разговорным языком, говорила на устаревшем литературном английском второй половины XIX — начала XX века. Американских идиом она вообще не знала. Кстати, вот ведь сколько времени прошло с тех пор, но и сейчас нет-нет да и приходят ко мне подучиться преподавательницы английского из России — и с дрожью узнавания я убеждаюсь в том, что там до сих пор язык изучают больше для чтения, чем для разговора: эти преподавательницы владеют грамматикой, но неспособны говорить на правильном современном языке. Когда, подрабатывая студентом в Англии, я обучал английскому иностранцев, которые приезжают туда на короткое время учить язык, я видел, как разительно они отличаются от русскоязычных — как, впрочем, отличаются от них и израильтяне. — В чем это отличие? — Они — все европейцы и большинство японцев, — что читают и понимают, то в принципе способны и сказать, чуть меньше, конечно, но, скажем, три четверти. Среди русскоязычных это в лучшем случае одна четверть. А чаще всего намного меньше — скажем, только одна десятая пассивного словарного запаса становится активной. Помимо преподавателей английского среди моих учеников были профессора физики и математики, специалисты в области химии и биологии с прекрасным пассивным английским, которые с трудом могли произнести простейшее предложение на английском. В Европе такого нет. Потому что там все ездят и общаются, конечно. И в школах язык преподают его носители. И ударение делают не только на чтении и понимании, а равным образом на разговоре. — В Бар-Илане вы тоже, наверное, подрабатывали английским, когда учились, — стипендии же вечно не хватает! — Да. Я преподавал в разных школах, натаскивая старшеклассников на аттестат зрелости, а также учил английскому всю пожарную бригаду Бней-Брака. Рядовые пожарники не были особенно радивыми учениками, но зато офицеры старались вовсю: им нужно было срочно подготовиться к международной конференции пожарных в Лондоне. Вернувшись, они отчитались, и я был горд и за них, и за себя: не ударили ученики лицом в грязь! — Евгений, с обычной точки зрения ваше решение стать предпринимателем выглядит как-то странно: вы преподавали в университетах и в Англии, и здесь, в престижных учебных заведениях — и создали собственные курсы по изучению английского языка. По натуре вы человек академичный, неделовой. Что же возобладало? Материальные соображения? — На самом деле это неверно, что академичность и деловитость несовместимы, это только внешне так может показаться. Вот я — и, кстати, мои друзья и коллеги в ирландском и британском отделениях колледжа, которые помогли мне разработать мою методику, — мы все прекрасно эти вещи совмещаем. Мы экспериментируем, создаем новое, уникальное, занимаемся подлинным творчеством, учитываем индивидуальность и личные запросы студентов — иными словами, сочетаем теорию с практикой, концептуальную систему с бизнесом. На Западе такое сочетание уже давно принято и популярно. — Вашиученики в основном репатрианты? — Половина русскоязычные, половина сабры [14] . Вы, наверное, хотите спросить, зачем репатриантам занятия английским при их-то денежных заботах. Конечно, есть среди них и такие, кто просто хочет наконец-то освоить язык, осуществить свою мечту, но они в меньшинстве. Подавляющему большинству английский необходим в чисто практических целях: подготовиться к экзаменам на аттестат зрелости, поступить в университет, сдать тесты в самом университете, попасть на нужную работу по специальности, когда и место вроде есть, да без хорошего английского на него не берут. Или, если и берут, то не продвигают. Овладение английским для них — жизненно важная задача. От этого зачастую зависит все профессиональное будущее человека. Скажем, врач. Если бы я был репатриантом, я бы скорее пошел к врачу западного профиля, свободно читающему самую последнюю и актуальную медицинскую литературу и свободно общающемуся по-английски, нежели к русскоязычному врачу. А теперь представьте себе пациента-израильтянина — я уже не говорю о европейцах и американцах, — конечно же они предпочтут современного врача. Современный врач в первую очередь тот, кто владеет английским. И вообще, сегодня любой специалист в любой области читает, понимает (на слух, не только при чтении!) и говорит по-английски, без этого просто немыслимо. Русские специалисты в этом отношении выглядят, увы, довольно бледно, чтобы не сказать постыдно. Слишком многие из них на разных этапах своей карьеры, вкладывая максимальные усилия в то, чтобы преуспеть профессионально, еще не поняли, что без английского никто их заслуги по-настоящему не оценит. — Вы, по всей видимости, испытываете удовлетворение от того, что помогаете людям в их первых шагах в стране? Помимо того, что это для вас заработок, это еще и увлекательная творческая задача. — Несомненно. Я испытываю огромную радость, когда благодаря моей помощи кто-то устроился на работу, кто-то окончил университет, кто-то… женился или вышел замуж, у меня была пара и таких случаев, когда человек познакомился, но без языка общение не получалось, а с языком получилось. И, кстати, для меня нет разницы, помог ли я репатриантам в их первых шагах или коренным израильтянам — особенно из бедных семей, когда родители вкладывают последние деньги в будущее детей… На днях мне позвонила одна моя бывшая студентка, Далия, вот из такой семьи, марокканской, бывшей на социальном обеспечении. Я ее готовил на психометрический экзамен в университет, даже скидку она у меня получала. Она позвонила, чтобы поблагодарить, поделиться хорошей новостью: она закончила вторую степень и принята на докторат. Не представляете, как я был за нее рад, — и рад, что в ее успехе есть и моя лепта. Кстати, это далеко не единственный случай, я поддерживаю дружеские отношения со многими прежними своими студентами, они звонят, присылают открытки или весточки по электронной почте. Порой кто-то даже приходит, предварительно позвонив, конечно, чтобы не помешать занятию, не сорвать, Боже упаси, суггестогипнопедического сеанса… — Чего-чего? — Виноват, проговорился, это часть моей методики, может быть, о ней пару слов позже… Так вот, месяц тому назад позвонил и пришел Александр, живущий теперь в Новой Зеландии и приехавший навестить родных. Он сказал, что сразу же по приезде в Веллингтон вспомнил мое предупреждение, — что в новозеландском произношении стерлась разница между английскими звуками «е» и «и». Но, опять-таки, согласно моей выучке, он не пошел у местных на поводу, а говорит на «правильном» английском, соблюдая различие между звуками. Мы вспоминали его занятия со мной — как он начал с самого нуля, но с очень высокой мотивацией («Хочу свободно говорить через три месяца!» — ни больше, ни меньше), шутили, вот такая была приятная встреча… Кстати, приходят ко мне не только репатрианты и коренные израильтяне: только что у меня закончил заниматься молодой священник из Эквадора. Вот с ним было довольно трудно общаться, потому что иврита он не знал, а английский у него был рудиментарный. Но он схватывал быстро, так что все получилось хорошо. — А как он к вам попал? — Моя школа в самом центре города, напротив тут монастырь, и уже не первый раз приходят оттуда люди. Просто этот случай был особенно необычным — и географически (Эквадор!), и в смысле сложности преподавания. Система преподавания иврита репатриантам и преподавания английского в некоторых центрах подходит далеко не каждому. Уже все это знают, и все исследования это однозначно подтверждают, но не хотят признаваться: слишком много денег и рекламы вложено. Детей еще можно научить языку, не переводя слова и не объясняя языковых структур, но для взрослого человека это нереально. В ульпанах по крайней мере объясняют грамматику иврита, а метод обучения в некоторых школах английского — не более, чем соблазнительная мечта, согласно которой человек, не знающий языка, просто садится в класс и слушает, потом якобы начинает понимать, потом якобы начинает говорить — при этом говорить правильно! Заметьте, что коренных израильтян с высшим образованием, реалистов до мозга костей, не ищущих чудес, вы в таких школах не увидите, они совершенствуют свой английский по-другому и в других местах. Я во всем этом лишний раз убедился со своим эквадорцем. Мне надо было объяснить ему слово «крыша». Я показал пальцем вверх. Он решил: Бог. Я объяснил — по-английски, — что нет. Это он понял, но тогда решил, что я хочу сказать небо, потом воздух, потом потолок. В конце концов он принес маленький англо-испанский словарик — всего на несколько занятий, потом в нем отпала надобность, и все пошло гораздо эффективнее. И это при том, что относительно необходимости грамматики не было никаких разногласий, студент с самого начала просил ее объяснять. В общем, если вам кто-то скажет, что овладеть таким сложным языком как английский можно только слушая и пробуя говорить, без анализа строения языка, не верьте. И уж тем более это нереально в неанглоязычной стране, в Израиле, например, где вас окружает не английский, а иврит. Конечно же, если человек попадает в Америку или Великобританию, он намного быстрее начинает говорить на английском, — так же, как русские репатрианты здесь на иврите, даже с минимумом ульпана (иврит, кстати, по сравнению с английским довольно легкий язык), но, тем не менее, если он не учит его как следует, то до конца своих дней говорит с ошибками. Мы это видим, вернее слышим, в американских фильмах о мафии, где старые мафиози, почти всю жизнь прожившие в Штатах, говорят неграмотно. Другое дело, что при нашей методике анализ языка занимает второстепенное место, являясь как бы составной частью разговора, но это не значит, что без него можно обойтись. — Вы говорили, что как раз с грамматикой у репатриантов дела обстоят лучше. — Поэтому со многими из них задача прямо противоположная. Пассивное владение — да, оно есть, и часто совсем неплохое, но едва только требуется сказать несколько слов, как тут же возникают трудности. С ними в первую очередь приходится работать над преодолением психологического барьера, они стесняются говорить неправильно, — а порой и правильно! Эта стеснительность очень мешает. Даже люди, окончившие в России институты иностранных языков, — я уже говорил, что ко мне приходят учиться и такие, — изъясняются совершенно ненатурально, по-книжному, так, как на самом деле никто ни в какой англоязычной стране не говорит. Их поймут, но на самом деле они произведут на аборигенов такое же впечатление, какое на русских людей сегодня произвел бы человек, заговоривший языком эпохи Тургенева… Английский, несомненно, самый великий из языков, самый богатый и гибкий. Он требует постоянного внимания к его сложной этимологии, к его уникальной системе времен и фонетическим колебаниям, требует тщательного наблюдения за его непрерывным развитием… ‹…› — Вот вы говорите о вашей методике. В чем она заключается? — Она представляет собой сочетание более традиционной оксфордской, вобравшей в себя лучшие элементы различных методологических разработок, и психолингвистики, преподавания языка посредством целого ряда психологических моментов, как универсальных, так и индивидуальных «ключиков» к личным вкусам и интересам каждого отдельного студента. Вряд ли имеет смысл долго рассказывать в газете об этом подходе — и сложно, и есть такая вещь как профессиональная тайна. Упомяну лишь, что перед тем, как я начал писать докторскую диссертацию по английской литературе в Лондонском университете, я закончил вторую степень по психологии здесь, в Бар-Иланском университете. Так что опыт у меня и в той, и в другой области. — Последний вопрос, не относящийся к методике обучения языку, но мне просто интересно это для себя: как вы относитесь к дискуссии, возникшей не так давно в Израиле вокруг запрета Академии иврита открыть англоязычные государственные школы в Израиле? — Вы, наверное, удивитесь услышать это со стороны такого поклонника английского языка и литературы как я, но мне понятны мотивы руководителей Академии. Иврит — язык молодой, ему трудно выдерживать конкуренцию с таким сложным и влиятельным языком, как английский. Иврит уже сегодня чудовищно засорен. А я пурист в языке, мне жалко иврит… В конце концов, мы живем в стране, где любители английского могут вполне удовлетворить свои интересы, свою страсть к этому языку на частном рынке. А иврит пусть развивается на своих путях. Вероятно, многие из тех, кого попросили написать о Евгении Дубнове, сосредоточат свое внимание на его замечательной поэзии и коротких рассказах. Что же касается наших с ним бесед, то, хотя они главным образом затрагивали литературу, значительная доля времени посвящалась прозаическим вопросам повседневной жизни. Я знал его в этом плане лучше многих, и поэтому, хотя бы для разнообразия, именно их решил избрать основной темой своих воспоминаний. Нас познакомили в начале 80-х, когда он в статусе временно проживающего писателя числился за колледжем «Кармель». Один из моих друзей, работавший там, Рэй Митчел, знал, что я пишу короткие рассказы, и ему пришла в голову идея нас познакомить. Он оказался прав — это и впрямь была совсем неплохая идея. У нас обоих были рассказы, которые передавались по радио «Би-би-си», а Евгений еще и работал там какое-то время. Мы получали удовольствие, делясь друг с другом замыслами в те ранние дни нашего знакомства, обсуждая их, анализируя и, в целом, наслаждаясь процессом. Хотя Евгений свободно владел английским и обладал богатым словарным запасом, но у него иногда возникали сомнения стилистического характера (например, при выборе синонимов), и он был очень рад, что появился «настоящий англичанин», к которому можно обратиться для уточнений, особенно если речь шла о разговорных выражениях или сленге. В тот период он переводил свои рассказы и поэзию с Джоном Хит-Стаббсом (John Heath-Stubbs), и я зачастую подвозил его к дому Джона для очередной встречи с этим великим человеком, лауреатом Королевской золотой медали в области поэзии. Рэй покинул колледж «Кармель» и перешел работать в компьютерный отдел школы «Стоув» (Stowe School), где подружился с главой этого отдела Питером Фаркуаром (Peter Farquhar). Их дружба сопровождалась периодической организацией очень приятных вечеров, когда Евгения и меня приглашали почитать наши работы студентам-выпускникам. Для Питера это был своеобразный переворот — иметь «настоящих живых писателей», как он нас называл, для развлечения его учеников. Джон Хит-Стаббс и Евгений не были большими друзьями, хотя немало времени проводили вместе. Их взаимоотношения были не более чем профессиональными. За период нашего общения между ними произошли как минимум две крупные стычки. Их трения затем постепенно сглаживались, после чего восстанавливалась нормальная жизнь. Джон был совершенно слепой — он потерял зрение еще в молодости, в возрасте двадцати с небольшим. Я никогда не забуду, как это было странно, — войти в его комнату вечером и оказаться в полной темноте. Включив свет, мы обнаруживали его сидящим за письменным столом — он слушал радио. Он был уже стар тогда, ворчлив и легко взрывался. Что-то в Евгении его раздражало, и я знал о напряженности между ними. Старый поэт был совершенно не в состоянии похвалить стихи, которые Евгений ему приносил, независимо от того, насколько хороши они были. Говорила ли в нем профессиональная зависть или что-то другое, мне так и не удалось понять. Возможно, он чувствовал, что этот молодой начинающий поэт представляет для него некую угрозу, или, может быть, они просто были психологически несовместимы, отчего при каждой встрече между ними летели искры. Так или иначе, я видел в этом несомненный признак достоинства Евгения как поэта, которого, при всей своей антипатии, Хит-Стаббс продолжал переводить. С целью понять истинные причины такого несправедливого отношения Евгений однажды прочитал Стаббсу свое последнее стихотворение, приписав авторство другому человеку. Старик вышел из себя, расточая похвалы, и отметил все аспекты, которые сделали это стихотворение замечательным с его точки зрения. Евгений никогда не признался в обмане, но, к его большому облегчению и радости, этот случай доказал то, что он всегда подозревал: проблема, в чем бы она ни состояла, — в самом поэте, а не в его поэзии. Безденежье представляло постоянную проблему в жизни Евгения. Несмотря на несомненный талант, ему приходилось непрестанно бороться, чтобы удержаться на поверхности. Деньги и поэзия, как известно, — плохие попутчики. К тому же он был чрезвычайно непрактичен. Я уверен, что если бы у него появился пусть скромный, но гарантированный заработок, желание перейти в ряды среднего класса не превратилось бы у него в маниакальную idée fixe. В отчаянии Евгений решил написать роман. Он надеялся, что его книга станет бестселлером, от которого нельзя оторваться. Это полностью противоречило его обычной профессиональной дисциплине: спринтеру предстояло превратиться в бегуна на длинные дистанции. До тех пор небольшие рассказы были самыми длинными из написанных им прозаических текстов. Когда он поделился со мной своим замыслом, я вслух с энтузиазмом одобрил его, хотя на самом деле меня одолевали сомнения. Роман — это огромное предприятие, требующее от автора крайнего напряжения душевных сил на протяжении длительного времени. Я счастлив, что могу сказать: Дубнов доказал мою неправоту, написав за два года «Это все меняет» («It Alters All Appearances»). В самом начале он рассказал мне, что за роман собирается написать, и именно на этом наши взгляды на предмет разошлись. Он сказал, что его роман будет «напряженным, ярким, тревожным, с быстро развивающимися событиями и в то же время поднимающим ряд важных исторических вопросов. Рассказ, от которого нельзя будет оторваться, ведущий к драматической развязке. „Работая“ на нескольких уровнях, он будет свежим и современным, сочетая высоколобое с низменным, реальное с сюром». «Все это прекрасно, Евгений, — сказал я ему. — Но низменное — это как раз там, где лежат деньги. Если ты хочешь сделать деньги, в чем и заключается цель твоего эксперимента, тебе придется вырезать „высокий“ поэтический материал и написать детектив в стиле Ли Чайлда (Lee Child). На пару лет забудь о своем искусстве и напиши книгу, которая принесет хлеб на стол». К лучшему или к худшему, но он проигнорировал мой стяжательский совет и создал нечто оригинальное. Думая о потомках, он не опустился до уровня охотников за деньгами. Если этот роман когда-нибудь найдет издателя, будет безмерно жаль, что автора уже не окажется рядом, чтобы сказать мне «я тебе говорил» и насладиться плодами своего труда. Он прилетал в Лондон так часто, как только удавалось, и всегда останавливался в Международном отеле на площади Брунсвик (International Hall in Brunswick Square). Любовь тамошнего бухгалтера к его поэзии давала ему определенные привилегии, которых он, наверное, иначе не имел бы. Этот человек восхищался Евгением и сочувственно относился к его финансовым трудностям. Лондон обладал тем уровнем изысканности и интернационализма, который импонировал духовным запросам Евгения. Он мог общаться с другими поэтами, бродить по картинным галереям мирового класса, листать книги в Британской библиотеке и, конечно, встречаться со мной за чашкой кофе в кафетерии Национального театра, где мы обычно проводили вечера, обсуждая его рассказы. Всегда короткие рассказы — они были моей епархией. Иной раз он спрашивал мое мнение о той или иной строке или слове в стихотворении, которое он в тот момент писал. Я неизменно отказывался комментировать, не чувствуя себя достаточно компетентным, чтобы предлагать изменения: когда речь заходила о поэзии, мастером был он. Депрессия и алкоголь были двумя его проблемами в те ранние годы. Приступам депрессии способствовало несколько факторов. Постепенное понимание, — чем ближе подступал средний возраст, — что поэзия не может принести материального достатка. Отсутствие любящей женщины в его жизни и спорадическое чувство изоляции, вызываемое жизнью на чужбине. Все, казалось, противоречило его представлению о том, как он хотел бы жить. Иногда он обвинял в своей бедности поэзию: она, мол, пожирает его жизнь и в целом создает трудности. Тяжелые запои, которые были результатом депрессивных состояний, вызывали у него глубочайшее отчаяние. Тот факт, что ему удалось победить эту зависимость, я считаю воистину замечательным. Это была продолжительная и изматывающая битва, но за два года он постепенно достиг полного выздоровления. Больше он до конца своих дней не прикасался к алкоголю. Чтобы побороть чувство изоляции на протяжении периодов пребывания в Лондоне, он пытался в своем гостиничном номере создать подобие домашнего уюта. Он окружал себя знакомыми предметами: книги, картины, подарки, которые люди ему дарили, стаканы, чашки, всевозможные безделушки… Все это должно было появиться в комнате ко дню его прибытия и убиралось после отъезда. Предметы «домашнего уюта» заполняли шесть чемоданов, и угадайте: кто хранил их на своем чердаке? Конечно, я, что на протяжении многих лет приводило к ссорам между нами. «Тебе не нужны все эти вещи, Евгений! — выл я. — Это эксцентрические глупости. По крайней мере, сократи их количество». Он неохотно соглашался, и понемножку, потихоньку его багаж ужался до одного чемодана с поэтическими журналами. В последний раз, когда мы с ним встретились, он с гордостью передал мне этот единственный чемодан, улыбаясь, как наркоман, победивший, наконец, свою зависимость. В некоторые из своих сентиментальных минут он фантазировал, будто у него есть жена и семья. Это была мечта, от которой он так до конца и не отказался. У него создалось идеализированное представление о домашнем блаженстве, полностью противоречившее реальности. Имея свою собственную семью, я был в положении, позволявшем давать ему советы. Я отмечал его неподходящесть для брака, но не думаю, что сумел его окончательно убедить, хотя он и понимал, что серьезные занятия искусством мешают семейной жизни. Здесь должно быть одно из двух. Он знал, что попытка преуспеть и в том и в другом будет ошибкой, но все же… все же… Евгений Дубнов представлял собой парадоксальную смесь острого интеллекта и наивности. Никто не осознавал его недостатки и не признавал их более открыто, чем он сам. Иногда он сидел в машине, когда мы ехали по Лондону, и вслух казнил себя за неспособность создать продолжительные романтические отношения, раскрывая в одной ему присущей манере самые интимные подробности прожитой жизни и пытаясь найти причины того, почему он такой. Все это делалось с изрядной самоиронией, и зачастую приступы самобичевания и психоанализа заканчивались взрывами смеха. Он принимал себя всерьез, но не слишком… Евгений обладал достойным восхищения умением подавать свое творчество. Его манера читать стихи завораживала слушателей, вызывая у меня зависть. Тем не менее, он упорно отрицал у себя деловые качества, утверждая, что ленив для такой суеты. Пожалуй, он был слишком самокритичен. Ускользавшая семейная жизнь была для него постоянным источником расстройства. «У тебя есть дети, чтобы нести твое знамя, когда тебя не станет, — говорил он. — У меня нет никого». Для него было важно, чтобы его помнили, и в этой связи мне на ум приходит хрестоматийная строка Горация «Exegi monumentum aere perennius» [16] из оды «К Мельпомене». Творческое наследие Евгения Дубнова — это памятник, который он сам себе воздвиг. Памяти моего брата Евгения Дубнова — И все-таки, — в недоумении воскликнула дочь, — читать псалмы, молясь о здоровье и благополучии детей и внуков, — это я понимаю, но читать изо дня в день псалмы в память о давно ушедших в иной мир, — какой смысл в этом? — Знаешь, — ответила я, — ты не первая задаешь мне этот вопрос, но для меня это не только молитва за благополучие ныне живущих, а еще и ежедневная встреча с дорогими людьми, с которыми нас разлучила смерть. Неважно, сколько лет прошло с тех пор, — но в минуты, когда я произношу имя каждого, по ком я читаю псалом, для меня он словно оживает. Я жду этой встречи с ним. И еще не было дня, чтобы я ее пропустила… Ты же сама видела, — напомнила я дочери, — как каждую свободную минутку я использую для чтения псалмов, — будь это очередь в магазине или к врачу, а если не успеваю до захода солнца, то даже и в машине, в ожидании зеленого сигнала светофора. Надо сказать, — призналась я, — бывают моменты, когда эмоционально это нелегко. Так, читая псалом за братом, недавно ушедшим из жизни, я не могу удержать слезы, настолько свежа еще рана утраты. Мне иногда даже кажется, что я слышу его голос: «Ну, Лена, что нового, как ты себя чувствуешь, как дети, хочу тебе сказать Шаббат шалом». Так быстро, по-деловому. Он всегда очень дорожил своим временем, умел его ценить, словно торопился воплотить в жизнь то многое, что задумал: издать еще один сборник стихов, завершить еще один роман. Столько планов вынашивал… Меня подчас коробила эта его поспешность. Теперь же я бы многое отдала, чтобы вернуть эти минуты. Несомненно, время лечит раны, но рубцы от них болят еще долгие годы, порою и всю жизнь. Мы испытали это на себе. Трагический уход из жизни старшего, 23-летнего брата, оставил свой след на судьбе всей нашей семьи. Мама, потеряв горячо любимого сына, которым очень гордилась, «заточила» себя в четырех стенах и создала в доме обстановку траурного аскетизма. Мы, взрослые, искали пути выживания. И только наш младший брат, которого мы уменьшительно-ласкательно называли Золик (ему дали имя Залман в память об отце нашей матери, но в метрике он был записан Евгением), остался в одиночестве, предоставленный самому себе. В те годы он фактически формировался как личность. Уже не ребенок, но еще не юноша, — в ту пору ему было 11, — он тоже искал выход. Искал, как приглушить боль, которую нес в себе. Он очень любил брата и впоследствии посвятил его памяти книгу стихов «Небом и землею». Выход он нашел в книгах, даже по ночам продолжал читать в постели, включая фонарик под одеялом. Страсть к книгам он пронес через всю жизнь. Еще совсем, казалось бы, недавно, он просил у меня томики Чехова, чтобы освежить в памяти его короткие рассказы. Впоследствии, показывая свою английскую библиотеку, он не без гордости говорил, что у него около четырех тысяч книг. Когда мы из Таллина переехали в Ригу, Евгений продолжил свое совершенствование в английском. В Таллине он посещал Дом моряка вместе с отцом-журналистом, здесь же, в рижском Доме моряка, он почувствовал себя вполне самостоятельным. Он встречался с иностранными матросами, и уже в скором времени мы читали в городской газете его переводы с английского — это были короткие юморески, подписанные: «Евгений Дубнов, ученик 7-го класса». Так много минут, которые мне хотелось бы удержать в памяти! Вот он стоит — 14-летний худенький мальчик-подросток. Он растерян, подавлен и не в состоянии скрыть свою боль от предстоящей разлуки. Я выхожу замуж, покидаю семью, Ригу, и уезжаю в далекий Ташкент. Он воспринимает это как предательство с моей стороны, ведь его детские годы прошли со мной и под моей опекой. (Сестра тогда училась в университете и жила в другом городе.) В тот период я была для него во многом непререкаемым авторитетом. Воспоминание об этом он пронес через всю жизнь и впоследствии описал в своих мемуарах. До его отъезда в Израиль было у нас еще несколько коротких встреч. И вот, спустя более десяти лет, вся наша семья собралась на долгожданной Родине. Теперь уже передо мной стоял возмужалый, уверенный в себе молодой человек. Еще бы — он живет в Лондоне, работает в Лондонском университете над докторской диссертацией, одновременно там же преподает, желанный гость и лауреат многих поэтических конкурсов. И это, несомненно, не могло не отразиться на нем — в его поведении появилось что-то менторское и покровительственное. Наши роли теперь поменялись, и я чувствовала себя младшей, невольно тушевалась, подбирая слова, — ведь он очень тонко их чувствовал и не выносил небрежности в русском языке, которым блестяще владел. И поэтому, когда я давала ему почитать что-нибудь из написанного мной, то справедливо волновалась в ожидании суровой оценки: его замечания всегда были точны, профессиональны и бескомпромиссны ко всем, в первую очередь, — к самому себе. И все же, как я понимаю сейчас, он был по-прежнему чуток и раним. Все это еще так свежо, что я вновь и вновь словно остаюсь наедине со своей памятью. Читая же псалмы по старшему брату, которого нет с нами более полувека, я уже не испытываю настолько боль утраты — она со временем притупилась, но прекрасный образ его, словно в дымке, неизменно встает передо мной. Он не оставил никого после себя, но в своей внучке, пришедшей в этот мир именно в годовщину его смерти, я вижу продолжение, — у нее такая же тонкая благородная душа, какая была у моего брата. Он тоже писал стихи, и то немногое, что осталось, мы с сестрой бережно храним. Книга Псалмов — это книга нашей жизни, и, читая ее, я особенно остро ощущаю скоротечность нашего бытия. Завершая ее чтение, я словно бросаю взгляд на прожитое. И, вместе с мольбой о живущих, мысленно возвращаюсь к тем, кого уже нет со мной… Получив Ваше сообщение о кончине брата, я написал музыкальную пьесу для вокального ансамбля и двух инструментов. Эта пьеса, посвященная памяти Евгения, будет в ближайшее время исполняться в Москве. Мне трудно себе представить, как бы сложилась моя жизнь, если бы не встреча с Вашим братом, произошедшая в 1976 году, когда я учился на степень бакалавра по музыке в лондонском Королевском колледже. Евгений познакомил меня с русской поэзией, и я начал переводить стихи русских поэтов на английский. Мне были особенно близки Мандельштам и Хлебников. Переводческая деятельность стала частью моего творческого пути. Сегодня я автор нескольких книг поэзии и прозы. Возвращаясь в прошлое, я вновь над многим задумываюсь. И понимаю, как важно соотнести время и место происходящего. Хотя при встрече с Евгением я не знал ни одного русского слова, сегодня я считаю, что это незнание было своего рода преимуществом: он поставлял идеи, а я преобразовывал их. Это было не преобразование в прямом смысле, но по сути метаморфоза. Мои собственные попытки творческого самовыражения включают в себя музыку, живопись, поэзию и видео. Я также занимаюсь инсталляциями, в которых две разные техники, выполненные в одном стиле, соединены в физическом пространстве. Я могу с уверенностью сказать, что ничего из этого не было бы создано без нашей дружбы. Мой стиль работы и мышления сложился благодаря моему общению с Евгением. Это общение наполнило мою душу глубоким пониманием разнообразия человеческой натуры — пониманием, приправленным некоторой дозой иронии (включающей самоиронию) и философической отстраненности, которые делают нашу жизнь богаче и насыщенней. Если бы не те важнейшие годы, которые я провел с Евгением, я точно знаю, что был бы неспособен смотреть на вещи так, как смотрю сегодня. И это благодаря нашей совместной «работе». Я закавычил слово «работа», поскольку оно недостаточно точно отражает характер наших встреч, наше совместное времяпрепровождение. Наши переводческие «авантюры» научили меня думать. И это главное. И именно это сделало меня тем, кем я стал сегодня. Я не могу представить себе, какой была бы моя жизнь без этого человека, — лучше даже не пытаться… Надеюсь, что Вы сохраняете бодрость духа, несмотря на обстоятельства, может быть, и вопреки им. Я познакомился с Евгением Дубновым в 1976 году в колледже Королевы Марии (Queen Mary College) при Лондонском университете, где он делал свой докторат. Мы оба участвовали в двух спектаклях, которые поставило русское отделение (на русском языке). В постановке пьесы «Дядя Ваня» Евгений блестяще исполнил роль профессора Серебрякова, несмотря на свою молодость. В 1980 г., около года спустя после окончания колледжа, я случайно столкнулся с ним в кинотеатре. Мы договорились о встрече в кафе отеля «Блумсбери», откуда нас вскоре выставили, — владелец кафе посчитал наш заказ слишком скромным. Какое-то время мы с Евгением работали над переводом некоторых его стихов, а потом я уехал из Лондона и несколько лет преподавал английский в Греции. Контакт между нами возобновился лишь в 2004 году. Евгений меня «откопал» (его собственное выражение) без помощи интернета — через колледж и мою маму, которая, по счастливой случайности, не успела сменить место жительства. Так началась серия наших летних встреч, которые продолжались до 2015 года, когда проблемы со здоровьем начали ограничивать способность Евгения к путешествиям. Мы встречались почти ежедневно, вначале в кафе на площади Рассела (Russell Square), позднее в отеле «Интернационал», где он обычно снимал комнату. В промежутках между встречами у нас происходил постоянный обмен электронными письмами, которые включали редакторскую работу, но они никогда не могли заменить совместного сидения над текстами и их шлифовки на месте. Я помог с переводом нескольких его стихотворений, но основное внимание мы уделяли прозе. (У Евгения теперь была вся нужная ему помощь в переводе стихов — небольшой круг талантливых поэтов.) Мы же с ним работали над большим циклом его коротких рассказов, где главным героем был чаще всего Юра, студент факультета психологии Московского университета (в 1970 году или около того). Некоторые из них были опубликованы в североамериканских журналах, публикующих литературные обозрения. Мне было очень жаль, что рассказы о Юре так никогда и не появились в виде полноценного сборника. Юра также является центральной фигурой в полноформатном романе «It Alters All Appearances» («Это все меняет»), который повествует о периоде, проведенном им в Британии, — на фоне шпиономании времен «холодной» войны. Евгений часто использовал свой личный опыт: детские впечатления лет, проведенных в Таллине и Риге, студенческие годы в Москве, где у него начались трения с КГБ, и, наконец, переезд в новую страну и связанные с ним травмы адаптации. Его проза никогда не была скучной или предсказуемой. Мне всегда не терпелось узнать, чем закончится рассказ и о чем будет следующий. Стать его первым читателем всегда было честью для меня. Вначале у меня случались поползновения усовершенствовать его прозу в ущерб точности перевода. (Имеются две школы отношения к переводу: одна считает, что ты должен улучшить оригинал насколько это возможно; другая утверждает, что если оригинал слабый и невнятный, то таким же должен быть и перевод.) Евгений быстро заметил мои намерения и укорял меня: «Джастин, ты не должен себе это позволять». Я, бывало, предлагал более удачное, на мой взгляд, слово или фразу, а он говорил: «Нет, это слишком сильно». У нас не ушло много времени на установление рабочих отношений, и вскоре я почувствовал его уважение ко мне. «Ты знаешь точно, что я хочу сказать», — такой комплимент я нередко от него получал. Это действительно был комплимент. Я ведь не писатель, и у меня почти нет опубликованных работ. Я базировался на своем опыте преподавания английского как иностранного языка и на скромных редакторских навыках, которые приобрел, работая в юридической фирме, а также на общем ощущении того, что будет понятно (или непонятно) для англоязычного читателя. Еще одним крупным проектом были его мемуары «Never Out of Reach» («На расстоянии вытянутой руки»), которые вышли в 2015 году. Здесь с самого начала Евгений был более открыт для моих предложений. Пару раз он даже позволил мне переписать заново целые абзацы. (Что еще значительней — я убедил его избегать подачи ряда эпизодов как «художественных», тем самым предотвратив превращение мемуаров в роман, основанный на опыте ранних лет жизни автора.) Работа с ним над мемуарами дала мне богатейший опыт — культурный и духовный. Я чувствовал, что мне посчастливилось стать первым, кто смог раскрыть все, что сделало Евгения тем, кем он был. В книге рассказывается в изумительных подробностях о детстве и юности Евгения и дальше, о первых годах жизни в Израиле. Конечно, после этого произошло еще многое, и мне всегда будет очень жаль, что так и не придется увидеть следующие два тома мемуаров напечатанными. Меня очень расстроило, когда летом 2017 года я приехал в Bookmarks (социалистический книжный магазин) на презентацию книги «Beyond the Boundaries» («За пределами»), — его недавно напечатанного поэтического сборника, и узнал, что Евгений не смог приехать из-за порванного сухожилия. Я заменил его и читал его стихи на русском. Редактор сборника Энн Стивенсон подарила мне экземпляр книги, которую Евгений так никогда и не надписал: хотя мы и продолжали переписываться, ему больше не довелось побывать в Лондоне. Когда бы я ни приходил к Евгению, меня встречало тепло его взгляда: вдумчивого, глубокого, полного дружеского участия. Он всегда старался похвалить меня, особенно если это касалось моих знаний в области компьютера. Он говорил мне: «Учитель!» Но «Учителем» для меня был он сам. Во всем. И, прежде всего, в своей страсти к книгам. Я всегда видел его с книгой. Казалось, он не знает передышки. Мир книги был его миром, и в нем самая большая любовь была отдана поэзии. Он учил меня: «Чтобы создать поэтический образ, нужно искать метафоры. Нельзя быть слишком абстрактным». В своем подходе к поэзии мы отличались друг от друга. Я был абстрактен, он — конкретен. Он любил рифму и ритм, я — свободный стих. В жизни все было иначе. Он был человеком духа, я — реальности. Впрочем, он умел добиваться того, что считал для себя важным. Он умел наполнить смыслом каждый день своей жизни и радоваться тому, что есть. Евгений не скрывал от меня свои проблемы и слабости и мог говорить о них — порой с болью, порой с открытым взглядом, идя навстречу реальности. Он был очень дорог мне. Мне не хватает его улыбки. Его умения подбодрить. Его оптимизма. Его глубокого взгляда на мир. Его тепла и искренности… Того, что никто не сможет восполнить. — Давайте устроим турнир поэзии, — предложил Гладунко и бросил взгляд на Нелю. Она в этот момент смотрела на Юру, и шея и плечи ее тоже немножко изогнулись в его сторону: по-видимому, из них двоих он все-таки нравился ей больше. Так, по крайней мере, подумал сам Юра. — Что за турнир? — не понял он. — Ну конкурс такой. Скажем, на заданную тему, которую жюри объявит перед самым началом. Только мы вдвоем — ты, признанный стихотворец фака, и я, всего лишь любитель — и допустим, за час каждый из нас что-нибудь сочинит, разумеется, традиционным стихом, с размером и рифмой. — Но зачем? Тебе-то это зачем? — Я хочу доказать вам всем, что и в поэзии главное — это не чувство и даже не форма, а мысль. Вы же как порядочные люди должны согласиться, что среди вас я — единственный мыслитель! Юра заметил, как Неля чуть-чуть подалась корпусом в сторону Гладунко. Это колебание тела было настолько неуловимым, что он бы не заметил, если б ему уже не приходилось бывать свидетелем подобных ее движений. Родители Гладунко преподавали философию в Львовском университете. На лекциях он большей частью писал свои «афоризмы», надеясь с помощью родительских связей впоследствии их издать. — Может, ты и мыслитель, но ведь не поэт! Ты же серьезно сочиняешь только свои афоризмы, а стихов у тебя всего сколько — три или четыре? — Ну так тем более, что ты еще сомневаешься? Если главное — это поэтический опыт, а не глубина и отточенность мысли, то ты и выиграешь! Жюри можешь составлять по своему усмотрению, только не из поэтов, а из тех, кто много читает и любит стихи. — Да, да, давайте сделаем конкурс, это будет страшно интересно! — воскликнула Неля. — Ладно, почему бы и нет — у меня нет возражений, — согласился Юра. Неля нравилась им сбоим, а она, со своей стороны, тянулась то к одному, то к другому. Юра даже научился различать эти мгновенные предпочтения по ее буквальным, физическим притягиваниям — по легким наклонам головы и тела то к одному, то к другому из них. Особенно это было заметно, когда они втроем шли или сидели рядом в кино или театре. Она, как правило, размещалась между ними двоими и приближалась, придвигалась — всего на какие-то крошечные миллиметры — к тому из них, кто на данный момент говорил интереснее или убедительнее. Один раз она придвинулась довольно значительно к Гладунко, когда он сказал, что его родители пообещали устроить его преподавать во Львовский университет после защиты диплома, другой раз — очень близко к Юре, когда заведующая отделом поэзии «Литературной газеты» в ответ на присланную им рукопись пригласила его на беседу. Неля нравилась Юре, но ему казалось, что для Гладунко она представляет больший интерес — большую ценность, так сказать: это совсем не обязательно означало, что она ему больше нравится. Гладунко на факе был непопулярен, и некоторые ребята даже спрашивали у Юры, что он в нем нашел и зачем дружит. Юра не то чтобы дружил — скорее просто не уклонялся от общения с ним. Гладунко не зря происходил из семьи философов: у него был острый ум, не замутненный чувствами, думал он быстро, делая несколько мыслительных ходов за то время, что у Юры занимало продвинуться всего лишь на одну мысль. В общем, он, несомненно, был самым интеллектуальным на их факультете. Девушки, за исключением Нели, на него не реагировали, и Юра подозревал, что понимая это, Гладунко делает ставку именно на нее. Как-то он изложил Юре свою программу: «Для женщины главное — семья и эмоции, для мужчины — работа и интеллект. Мне, честно сказать, половые гормоны тоже очень мешают сосредоточиться как следует. Выход — жениться и решить проблему». Похоже было, что он готовил Нелю к этой роли гормонального стабилизатора на своем интеллектуальном пути. — Кого ты хочешь в жюри? Я думаю, что нам больше трех и не нужно, например, Агранов, Залесский и Родимцев. Все они эрудиты в области литературы, все трое любят поэзию. — Но почему именно они, есть же еще литературно образованные люди на факе, Зотова, например, — чем она меньше разбирается в поэзии? — Не меньше, но она ужасный, всем известный педант! — Гладунко даже замахал на него руками. — Ты сам идешь против своих же интересов. Что для тебя в поэзии главное — чувства? А она будет придираться, что, мол, мысль не так ясно выразил. Не подумай только, что я так хочу, чтобы ты выиграл это состязание, — я забочусь не о тебе, а об объективности! Я хочу выиграть справедливо, а не потому, что кто-то из членов жюри сверхпедант! — Ну ладно, но все равно я думаю, что в жюри должна быть хотя бы одна дама, иначе оно не представительно. Как насчет Майи Астаховой? Она много читает и знает массу стихов наизусть. — М-м… у тебя просто талант предлагать педантов! По твоей Астаховой можно часы ставить: помнишь, как в прошлом году, когда мы оказались в одной группе на практикуме, она нам выговаривала за пятиминутное опоздание! И когда мы потом хотели что-то изменить, помнишь, как она сказала, что с какой методикой начали, с такой и закончим? И ее ты хочешь себе в судьи? — Она же будет не единственная, а одна из четырех. Для равновесия нам нужна хотя бы одна женщина? — Ну, как хочешь, — ты же сам выбираешь, — недовольно пожал плечами Гладунко. — Тема конкурса… — начал торжественно объявлять Родимцев, потом сделал театральную паузу и посмотрел на часы. — Сейчас, еще полминуты, будет ровно пять, и когда пробьют кремлевские куранты, я объявлю. А ровно в шесть, когда они снова пробьют, вы закончите и сдадите нам свои опусы. Они оккупировали уголок в Александровском саду, Юра и Гладунко сидели на скамейках, а четверо членов жюри — вместе с Нелей, пришедшей в качестве болельщицы обоих состязающихся, — поделили между собой две скамьи напротив. Было начало мая, стояла прекрасная теплая весна, и хотя писать, держа тетрадку на портфеле, который покоился на коленях, было не особенно удобно, все равно это было предпочтительнее, чем сидеть в какой-нибудь аудитории после занятий. Да и в любом случае, члены жюри отказались проводить конкурс на факультете: кто-то хотел за этот час успеть забежать за покупками в ГУМ, кто-то сделать несколько телефонных звонков с телефона-автомата на углу проспекта Маркса, а кто-то просто посидеть или погулять в саду. Куранты пробили пять. — Тема — вечность! Можете начинать! — Родимцев, как на старте, махнул рукой. Юра вздохнул: ну и придумали… Что можно написать о вечности за один час, метрическим стихом и в рифму! Но его ручка уже как бы сама собой выводила в тетрадке первое слово стихотворения: «Время…» Через полчаса, исписав — скорее исчеркав — полторы страницы, он не удержался и искоса посмотрел на Гладунко. Тот казался настолько увлеченным творческим процессом, что Юра даже ощутил болезненный укол зависти: обычно сдержанный, Гладунко сейчас оживленно жестикулировал, то улыбаясь, то хмурясь при этом, или вдруг решительно вычеркивал что-то, с высоты бросаясь ручкой на тетрадку, как хищная птица на добычу, или начинал лихорадочно что-то вписывать, отставив локоть. Юра заметил, что Майя Астахова, единственная из членов жюри оставшаяся на месте и теперь расхаживающая по аллее, тоже не отрывает глаз от Гладунко. Скромный процесс сочинительства Юры ее внимания не удостоился: она даже не смотрела в его сторону. За несколько минут до шести остальные члены жюри стали возвращаться. Неля тоже пришла, доедая эскимо. Юра начал переписывать свое стихотворение начисто. То, что он мог написать на эту тему за один только час, он написал, и у него не было ни ощущения успеха, ни чувства разочарования. Куранты пробили шесть. — Теперь идите вы вдвоем погулять, — сказал Родимцев Юре и Гладунко, собрав у них тетрадки. — Возвращайтесь через час. — Ребята, я пойду с вами, — присоединилась к ним Неля. — Давай все-таки что-нибудь им купим в знак благодарности, — предложил Юра на выходе из сада. — Хотя они благородно сказали, что делают это из любви к искусству и никакого вознаграждения им не нужно, но все равно — они же тратят свое время и свои мозги, так сказать. Давай возьмем мужикам, включая и нас троих, — Неля, ты же выпьешь с нами? — по бутылке, а Майе преподнесем цветы. Неля, шедшая, как обычно, меж ними двоими, придвинулась чуть ближе к Юре. — Кому — Астаховой цветы? — изумился Гладунко. — Цветы дарят женственным девушкам, вот как, например, Неле, а в Астаховой же ничего женского нет, она же сухой педант! Нет, ей нужно что-нибудь чисто утилитарное, скажем, большую чашку для кофе с удобной ручкой. Неля немножко отодвинулась от Юры в сторону Гладунко. — Давай мы вместе с Нелей пойдем выбирать чашку, — предложил Гладунко, — а ты иди за пивом. Встретимся через час у тех же скамеек. — Ну что ты так долго? — бросился к нему Гладунко, когда Юра, нагруженный бутылками, вернулся в сад. Юра еще раз сверился с часами. — Ровно час, ведь только минуту назад куранты пробили! — Владимиров пришел вовремя, это ты сам, Гладунко, вернулся на целых полчаса раньше срока, — сказала Астахова. Рядом с ней на скамейке стояла красивая чашка в развернутой подарочной обертке. — А где же наши взятки? Майя свою уже получила! — зашумел Агранов. — Да не взятки, взятки дают перед, а не после, а у вас же решение уже есть, — сказал Юра, вытаскивая пиво из сумки. — Мы просто решили вас немножко отблагодарить таким вот кустарным образом. — Ладно, выпьем потом, а сейчас результаты, — сказал Родимцев. — Первым делом прочитайте вслух каждый свое стихотворение. Начнем с тебя, Владимиров. — Он вернул Юре его тетрадь, и тот продекламировал свой опус. — Теперь Гладунко. Стихотворение Гладунко сразу же при прослушивании впечатлило Юру своими неожиданными образами: палач, толпа, клоп в постели. Он понял, что это произведение ярче и оригинальнее его собственного и приготовился к поражению. — После долгого обсуждения жюри большинством в три голоса против одного решило присудить первое место, — тут Залесский бросил извиняющийся взгляд на Юру, — Гладунко. То, что написал Владимиров, несомненно интересно, но то, как Гладунко раскрыл тему, показалось нам, — то есть нам троим, у Майи на этот счет особое мнение, — более оригинальным. — Вот тут я и не согласна, — сказала Астахова, — я считаю, что конкурс выиграл Владимиров. Весь смысл этого состязания состоял в написании импровизации на заданную тему. Стихотворение Гладунко может подойти абсолютно к любой теме. — Ну, ты преувеличиваешь, — сказал Залесский. — Покажи мне тогда, что именно в этом произведении конкретно о вечности. В нем говорится о том, как человеку кажется, что его собираются казнить, а потом он просыпается и видит, что раздавил клопа в своей постели. — Ну, конкретно, может быть, и ничего такого, но иронический тон и смысл… — начал было возражать Родимцев, но она его перебила. — Вот я и говорю, что эта ирония с абсолютно таким же успехом подойдет к любой теме. Мое мнение, что стихотворение Гладунко не может занять вообще никакого места, ни первого, ни второго, а должно быть дисквалифицировано, потому что оно совершенно не по теме. Мы с вами колебались, какую тему задать, и под конец у нас осталось две кандидатуры: вечность и свобода. Допустим, мы выбрали бы не вечность, а свободу. Разве стихотворение Гладунко не могло бы с таким же успехом подойти к теме свободы? — Большинство решило, — вмешался Юра, чувствовавший себя крайне неловко, — и я признаю себя побежденным. Давайте выпьем пива. — Нам с Нелей одну бутылку на двоих, мы будем пить из этой вот чашки, — распорядилась Астахова. — А вы можете пить прямо из горлышек. Новость об успехе Гладунко облетела факультет в мгновение ока. К его репутации интеллектуала-философа теперь добавилось признание его творческого таланта. Литературная компетенция членов жюри на факультете была неоспоримой, и Юру, стихи которого почти все знали и ценили, многие подходили утешать. Неля теперь с ним была не более чем приветливо-вежлива, а время проводила главным образом в компании новоявленного победителя конкурса. На летние каникулы она поехала вместе с Гладунко к нему в гости во Львов и там вышла за него замуж. В марте у нее родился ребенок, а осенью, в начале нового академического года, они с мужем приехали оформить перевод из Московского университета во Львовский. Через пару месяцев после этого в гололедный вечер, идя по Кутузовскому проспекту, Юра услышал женский крик. Забежав за угол, откуда раздавался крик, он увидел, как грузная женщина средних лет пытается встать, но не может из-за того, что ее ноги разъезжаются по льду. Он начал помогать ей и, к счастью, в этот момент с другой стороны подошел какой-то парень, и объединенными усилиями, сами скользя, они подняли женщину на ноги и довели до метро. Лицо парня показалось Юре знакомым, тот тоже в него вглядывался. — Я тебя, кажется, где-то видел, — сказал, наконец, парень. — Тебя не Юрой зовут? — Виталий! — вспомнил Юра, — Ты же родственник Вадима Гладунко. О, двоюродный брат, если не ошибаюсь. — Да, точно, мы с тобой познакомились, когда я приезжал к вам в университет на весенний бал года два или три тому назад. — Три, должно быть. Хочешь выпить кофе где-нибудь рядом? — Давай, вон там дальше есть неплохая кафушка. У Юры сохранилось хорошее впечатление о Виталии, хотя он видел его всего лишь раз и успел тогда поговорить с ним очень немного. Парень был простой, открытый, честный. — Ты все там же работаешь, на заводе, токарем, кажется? — спросил Юра, когда они уселись и заказали по кофе с булочкой. — Ну и память же у тебя! — поразился Виталий, явно польщенный. — Мне недавно повысили разряд и соответственно зарплату, так что можно и жениться. — Ты что, действительно женишься? — Да, и знаешь на ком? На студентке с географии, я на том вашем балу с ней и познакомился. — То-то я удивлялся, почему ты тогда только с ней танцевал и больше ни на кого не смотрел! Но что это, мода что ли такая пошла, что все женятся, — вот и брат твой тоже женился и уехал к себе во Львов! — Да, ему там комфортней в университете под крылышком родителей, у него благодаря их связям скоро выйдет первая книга — сборник афоризмов. — А что со стихами — он же начинал писать, и очень неплохо! Мы все решили, что у него настоящий поэтический талант. — Да нет, стихами-то он никогда особенно не интересовался. Я помню только единственный раз, когда он засел за стихи, буквально с утра до вечера, я еще дразнил его, что он влюбился наверно и хочет даму очаровать. Но это вдохновение пришло и ушло — а что до афоризмов, то он всегда их сочинял, без остановки. Юра заинтересовался. — А не помнишь, когда именно был тот раз, — когда он писал эти свои стихи, любовные, как ты говоришь? — Помню, конечно, всего месяца так за три до свадьбы, я потом ему напоминал, что мол сыграли-то стихи свою роль в покорении сердечка, а он только смеялся и отмахивался! — Месяца за три? А точнее не помнишь? — Как же, сейчас вспомню… Я еще тогда подал заявление о повышении разряда… Да, ровно за три месяца: женился-то он в конце июля, а сочинял эти самые стихи всю субботу и воскресенье, все бормотал и черкал, да, в конце апреля! Точно, самый конец апреля! Стихи-то эти — черновики то есть — до сих пор у меня в его чемодане! «Ничего из моих бумаг не выбрасывай, — так он мне наказал, — когда мы переедем на квартиру, я у тебя чемодан заберу». Он считает, что все, что он пишет, важно — даже черновики. — Конечно, для будущих биографов и исследователей — и потомков в целом! Мегаломан, вот как это называется. Человек, считающий, что он самый-самый что ни на есть и что все вокруг него вертится. Виталий засмеялся, явно очень довольный. — Точно, это мой двоюродный брат, лучше не опишешь! Юре все уже было понятно, но он хотел доказательства. — Послушай, Виталь, у меня к тебе просьба. Я не мог бы краем глаза взглянуть на те его стихи? Просто любопытно, как он покорил сердце своей возлюбленной, над чем он так корпел целых два дня, как ты говоришь. Я только брошу взгляд — в твоем присутствии. Виталий замялся. — Не знаю… в общем-то ничего тут такого плохого нет… но, может, ему бы не хотелось, чтобы копались в его бумагах… хотя эта тетрадка должна быть прямо сверху, она последняя, я думаю. — Ну вот, ты сам ее достанешь и раскроешь, а я посмотрю — на миг, в твоих же руках! Ты же знаешь, что я пишу стихи, уже много лет и серьезно, у меня чисто профессиональная любознательность! Этот аргумент убедил Виталия. — Конечно, знаю! Даже моя невеста читала твои стихи в «Вестнике Московского университета» и слышала твое выступление на поэтическом вечере на каком-то факе. — На журналистике, в прошлом году. — Вот-вот! Она говорит, что все, кто любит стихи в университете, знают тебя! Ладно, приходи. — Может, прямо сейчас поедем — ты-то домой, наверно, с работы? — Да. Давай только бутылочку коньяка захватим! — Я заплачу, а с тебя закуска. — Закуска-то дома всегда есть, без проблем. Один взгляд на тетрадь Гладунко подтвердил догадку Юры: это были черновики того самого стихотворения, которое принесло Гладунко победу над ним. Они занимали несколько страниц и демонстрировали кропотливую работу. По одному из тех странных совпадений, которыми жизнь порой так озадачивает нас, этим же вечером в дверь его комнаты в Доме студента постучала Неля. Проездом в Москве — по дороге навестить родителей в Калинине — она решила проведать его, по старой дружбе. Вино еще даже не была допито, и Неля еще не закончила с энтузиазмом рассказывать о своей маленькой девочке, как вдруг разрыдалась. — Что это ты? — удивился Юра. — Я так несчастна, так несчастна, — начала она повторять сквозь слезы. — Но почему, в чем дело? У тебя счастливый брак, чудный ребенок, хорошая карьера впереди! — Сказать тебе правду? У меня несчастный брак! Я не люблю его! — Так быстро? Ты же была влюблена! Ты же вышла замуж по любви! — Я его тогда не знала! Продолжая всхлипывать, она бросила на Юру взгляд и немножко подвинулась на стуле в его сторону. — Он нечестный, непорядочный! Да-да, не удивляйся, я только теперь его поняла — он просто подлец! — Ты уверена? — обрадовался Юра, что наконец-то и она раскусила аморальность Гладунко, которую он всегда подозревал и признаки которой, как ему казалось, замечал, но в которой не мог быть стопроцентно уверен вплоть до сегодняшнего дня. — А в чем же все это выражается? — Он обманывает меня, я не могу верить ни одному его слову. Я не знаю, куда он уходит, с кем встречается. Пару раз я даже… давай еще выпьем, а? Юра был заинтригован. Бутылка была допита, пришлось искать в шкафчике у Жоры, но это было в норме, они друг у друга часто одалживали без спроса. Осушив стакан тремя жадными глотками, Неля посмотрела на Юру долгим взглядом, часто-часто взмахивая ресницами. — Пару раз ты даже — что? — напомнил он ей. — Не знаю даже, как это лучше сказать… В общем, пару раз он уезжал, как он говорил, в Киев работать над дипломом в тамошней университетской библиотеке, потому что наша львовская гораздо беднее. Может, он действительно доезжал до Киева, но я нашла в его кармане письмо от какой-то сучки из Ровно, — а это на полпути к Киеву, — которая писала, что в этот его приезд его «ласки» будут для нее еще памятнее, чем в прошлый. — А-a, понятно, — разочарованно протянул Юра. Неля думала только о себе, для нее подлость Гладунко была не каким-то объективно неприемлемым, отталкивающим качеством, а начиналась и кончалась личными счетами. Иными словами, если бы он ее саму не обманывал, вряд ли у нее были бы к нему какие-то другие моральные претензии. — Что это ты с такой легкостью говоришь «понятно»? — забеспокоилась Неля. — Или для тебя это мелочи — вы что, все одинаковы? — Нет, что ты, я просто хочу сказать, что понимаю, что именно произошло. Он очень некрасиво поступил! — Потеряв всякий интерес к Неле, Юра уже торопливо обдумывал, как от нее избавиться и при этом не особенно обидеть. Дверь открылась, и вошел Жора. — А вот и он, блудный сын! — обрадовался Юра решению проблемы. — Жора, мы тут распиваем твое вино, давай допьем сейчас до конца все втроем, проводим Нелю на метро, и я тебе там куплю бутылку взамен, а то ты же без целой полной бутылки не заснешь! Умному Жоре ничего не надо было объяснять. — Только тогда давайте будем поторапливаться, пока не закрылся гастроном на Юго-Западной, — сказал он. Слева в окне, как манекены в витрине магазина, принимали высокомерные позы элегантно одетые женщины. Справа окна чередовались с нишами, и в первой из этих ниш боролись мальчики и бросали друг друга на маты. Никто не обращал на него ни малейшего внимания. Он шел дальше по коридору-проходу, смотря то налево, то направо, мимо старых людей, прижимающих руки к груди, как бы пытаясь что-то сказать друг другу, и влюбленных пар в разной степени романтическо-эротической близости, мимо замасленных мужчин, тяжело работающих на производстве, стирающих со лба пот и мазут, и клерков в конторах, обложенных бумагами и электронными устройствами, мимо внимательных студентов на лекции и раздувающих ноздри фыркающих пловцов в бассейне, мимо точных своими движениями, как кошки, танцовщиц в бальных платьях и совсем молодых девушек в мини, сознающих магнетизм своей юности и привлекательности. Последним, кого он успел увидать, был пчеловод на пасеке, неторопливо собирающий мед из улья. И тогда он проснулся. В университетской клинике это странное чувство театральности, испытанное во сне, не желало оставить, отказывалось покинуть его: ему казалось, что и врачи, и медсестры, и больные состязаются друг с другом на самое убедительное воплощение своих ролей. Шансы получить освобождение были ничтожны — он уже пробовал вчера, — но Юра дал себе слово сделать все от него зависящее, чтобы не присутствовать на сегодняшнем собрании, где Елисееву будут исключать, — наверняка единогласно — из комсомола. Хорошо еще, что старшая медсестра терапевта Анатолия Ивановича Водопьянова (ни рыба ни мясо — такое у него создалось впечатление от нового врача), дежурящая сегодня, оказалось другой, а то ему было бы совсем неловко. Как и вчера, он на всякий случай прихватил свой собственный градусник в надежде подменить, но правила очень посуровели, и теперь больных, измеряющих температуру, уже не оставляли в коридоре без присмотра, а заставляли сидеть в помещении медсестры. Поэтому на самом деле он пришел снова не столько с надеждой на фокус с градусником, сколько для того, чтобы еще раз попытаться поднять себе температуру усилием воли. Вчера ему удалось сделать это всего на считанные десятые градуса: он дошел до 37,8 — достижение, конечно, но, увы, недостаточное для освобождения. Он надеялся, что сконцентрировавшись как следует, сумеет достичь минимальной для освобождения температуры — при отсутствии других симптомов — 38. Как бы читая его мысли, медсестра (ее звали Клавдия, он ее немножко знал, потому что она работала здесь уже больше года) сказала: — Вы сегодня уже третий с вашего факультета. Анатолий Иванович говорит, что вчера — меня же вчера не было, работала другая медсестра — приходило еще четверо. Освобождение получила только одна студентка. — Сколько у нее — какая была температура? — У нее не было никакой температуры, но при продвинутой беременности и жалобах на состояние врач не может не дать освобождения от занятий. Он мне признался, что несколько дней назад ему позвонили «сверху» и сказали: для вашего факультета в эти дни, включая завтрашний, больничный давать только в исключительных случаях и повысить порог температуры. — А почему, вы не знаете? Ему не объяснили? Клавдия заколебалась. — Или объяснили, но он вам не сказал? Не доверяет, должно быть. — Почему же, — обиделась она, — ему объяснили, и он со мной поделился! Никто ему не запрещал говорить своим сотрудникам! Если вам так уж любопытно, ему высказали подозрение, что некоторые несознательные элементы будут пытаться освободиться всеми правдами и неправдами. А зачем вам, что это вам так приспичило — я не имею в виду вам лично, а вашему факультету? Или это тайна? Юра поколебался, признаться ли ей, она на вид вроде была порядочной, но он уже знал, что полагаться на внешнее впечатление может быть не только ошибочно, но и опасно. — Если тут есть какая-то тайна, то поверьте, Клавдия, что это тайна и для меня. Я могу говорить только за себя: я пришел, потому что и в самом деле паршиво себя чувствую, вчера пошел бегать легко одетым, а был сильный мокрый ветер, и меня продуло. Клавдия посмотрела на него недоверчиво и испытующе. — А я слышала, что у вас там одну студентку исключать будут, она что-то такое несоветское сделала. И правильно, если исключат. Дурочка, зачем лезть на рожон, все сидят — не рыпаются, а ей что, больше других надо? А вам — вас Юра, кажется, зовут, — она сверилась с бланком, который он должен был заполнить, прежде чем получил градусник, — да, Юра, так вот, вам я заранее говорю, что если у вас нет серьезных признаков заболевания, таких как, скажем, хрипы в легких и если у вас не получится по-настоящему высокой температуры, то можете не стараться, только мучить себя зря будете! «Господи, — подумал Юра, — никак догадалась, что именно я делаю!» — Ничего, — сказал он вслух, — если я уже пришел, то попробую, терять-то мне нечего. А чувствую я себя очень уж погано, можете мне поверить! Это была чистейшая, стопроцентная правда: одна мысль о собрании, на котором ему придется вместе со всеми поднимать руку, делала его больным. Сунув градусник подмышку, он плотно сомкнул веки и начал представлять себе, живописуя картинки пламени. Вот он вбегает в пылающий дом, чтобы спасти ребенка. Рушатся горящие балки, на нем начинает дымиться одежда, жар невыносимый. Он находит ребенка, забившегося под кровать, вытаскивает его из-под уже занявшегося покрывала, по которому разрастаются черные дымящиеся дыры, прижимает к груди. Ребенок задыхается, но еще жив. Он сам начинает задыхаться, всюду дым и огонь. Надо немедленно бежать назад, маневрируя между многочисленными местами пожара, — слева горит стол, справа шкаф, впереди этажерка с книгами, — увертываясь от падающих балок… Он впал в какой-то транс, в забытие, из которого его вывел бодрый голос медсестры. — Ну, давай посмотрим, Юра, что у вас там, уже десять минут держите: если до сих пор не поднялась, то больше не поднимется! Она покрутила градусник в руках. — Сколько? — дрожащим голосом спросил он, все еще приходя в себя после пожара. — 38,4 — думаю, что больничного он не даст. — Но это же температура больного человека! — Он мне сказал: без симптомов меньше 38,5 о больничном листе не может быть и речи. Впрочем, если хотите, если мне не верите, идите к нему и говорите с ним сами, это ваше право. — Дело не в вере, конечно же, я вам верю, но просто мне необходимо освободиться, то есть я не это хотел сказать, а то, что меня так вчера продуло, что я еле стою на ногах. Клавдия скептически хмыкнула. — Ладно, Бог с вами, я тут вообще самый маленький человек, а вы можете прямо сейчас заходить к нему, у него никого нет. Вы же ждали в очереди, меряли температуру, имеете теперь полное гражданское право в соответствии с советским законом! Она засмеялась, сочтя это, наверное, остроумной шуткой. «Господи, ну и дура», — думал Юра, входя в кабинет терапевта. — Не освобожу, у меня инструкции! — Врач избегал встречаться с ним глазами, и Юра испытывал от этого неловкость. Но он пересилил свое смущение: ставка была слишком высока. — Анатолий Иванович, ответьте мне, пожалуйста, — если вас только не затруднит, конечно, — на один маленький вопрос. 38, 4 — это температура здорового человека или больного? — Больного, но больничный дать не могу. С меня потом спросят. Вот если б у вас были настоящие гриппозные симптомы: хрипы в легких, краснота в горле, тогда другое дело. Но вы же сами говорите, что симптомов нет. Или все-таки вы хотите, чтобы я посмотрел? — Нет-нет, не надо, в этом нет никакой нужды, — быстро сказал Юра. — Я не хочу вас затруднять, причинять вам лишние заботы и беспокойство, так сказать. Но тогда не могли бы вы любезно дать мне бумажку с констатацией факта, не больше, что я у вас сегодня был с температурой 38,4? — Это пожалуйста, сколько угодно, этого мне не запрещали. Он начал писать. Юра решил попробовать, не вытянет ли из него большего. — И не могли бы вы добавить, что есть подозрение на грипп? — Я вот вам сейчас добавлю, что абсолютно никаких симптомов заболевания нет! — рассердился врач. — И это сейчас же запишу прямо в свою амбулаторную карту — что ни в легких ничего нет, ни даже красноты в горле! Я и так иду вам навстречу! Меру надо знать, молодой человек! — Нет-нет, прошу вас, ничего больше не пишите! — испугался Юра, — Вот только то, что у меня температура, — то, что вы с самого начала и обещали, сказали сколько угодно, что этого вам не запрещали. А я же просто так, на всякий случай попросил, думая, что если вам нетрудно… — Мне-то нетрудно, — уже начал отходить врач, тронутый, должно быть, раскаянием Юры, — только я работы своей из-за вас терять не собираюсь! «И этот тоже играет свою роль — медика к услугам тоталитарного режима, — обозленно думал Юра, выходя из клиники. — Хорошо еще, что не калечит, как эти психиатры, приставленные к диссидентам, чтобы необратимо их изуродовать». В метро он, сам того не замечая, так уставился на двух девушек напротив, напомнивших ему персонажи его сна, что они начали перешептываться, бросая на него встревоженные взгляды. Поскольку стояла середина мая и было тепло (его рассказ медсестре о мокром холодном ветре, насквозь продувшем его накануне, звучал, конечно, неубедительно: дождичек вчера вечером был легким и теплым), обе были одеты по-летнему, одна в мини-юбку, а другая со щедрым декольте. Пошептавшись еще немного и осмотревшись по сторонам, — проверяя, нет ли у него здесь сообщников или желая удостовериться, что вокруг находятся люди, способные в случае чего их защитить, — девушки стали закрывать открытые места. Та, которая была с декольте, застегнула блузку сначала на одну пуговицу, почти полностью спрятав налитые полушария грудей, оставив на виду только начало их раздвоения, потом, быстро посмотрев на Юру, еще на одну. Ее подруга с такой силой потянула подол мини-юбки вниз, что ткань пронизало множество маленьких складок, свидетельствующих о том, как туго она натянута, — но прикрыв таким образом еще быть может пару сантиметров стройных загорелых ног, обладательница юбки так и не дотянула ее до коленей. В другое время подобные вещи либо позабавили бы его, либо возбудили, но сейчас Юра воспринимал окружающее как будто сквозь пелену. Идя по центру Москвы в направлении Ленинской библиотеки, он не мог отделаться от длящегося с самого утра ощущения, что все вокруг — лифты и коридоры университета, помещения клиники, эскалаторы, платформы и поезда метро, здания и улицы города — это на самом деле подмостки с декорациями, где разыгрывается представление. Представление, догадывался он, задуманное как дальнейшее развитие его сна, как продолжающиеся эпизоды сериала, смысл которого ускользал от него. Уже у самого входа в Ленинку он передумал — был слишком взвинчен, чтобы спокойно работать в читальном зале, — и пошел выпить кофе в кафе Манежа. — Ты что, кореш, уставился, опознать, что ли хочешь? — вызывающе прокричал ему парень в «битловке», сидевший рядом с девушкой через два столика от него. Прокричав, он с воодушевлением раздул ноздри и фыркнул, как пловец в юрином сновидении. Юра поймал себя на том, что, должно быть, и в самом деле безотчетно разглядывал их обоих. — Да нет, извиняюсь, это я просто так смотрю перед собой невидящим взглядом — задумался, так сказать. — То-то! — уже менее враждебно отозвался парень. Девушка с ним тоже была похожа на одну из фигур в окне, витрине или нише его сна. Она одарила Юру долгим томным взглядом, поправила волосы с обеих сторон и несколько раз облизала губы. «Как они вошли в роль, — восхитился Юра. — Он — сильный покровитель, хозяин, опекун, она — его женщина, подчиняющаяся ему, но при этом не забывающая флиртовать с другими самцами». Это курьезное столкновение, вместе с выпитым кофе, немножко взбодрило его, и он заставил себя пойти назад в библиотеку. Но сконцентрироваться было трудно, перед глазами вставала огромная аудитория, обвинительные речи и конечное голосование, на котором у него не было никакого выхода. Он направился в холл покурить, потом подумал, что в такую погоду приятнее на улице, и вышел из здания библиотеки. — О чем столь глубоко задумались, молодой человек, никак о смысле жизни размышляете? Юра вздрогнул. Он думал совсем не на такие высокие темы, а о том, как будет голосовать вместе со всеми за исключение, стараясь не поднимать руку высоко, но, с другой стороны, не слишком низко ее держать, чтобы его не заподозрили в попытке отвертеться и не окликнули персонально. Но, поди знай, в чем заключается смысл жизни… Он оглянулся. Рядом стоял добрый старый гном. Не гном, конечно, просто невысокий профессорского вида старичок с густой гривой седых волос и небольшой опрятной седой же бородкой. Он тоже курил, но не сигарету, как Юра, а большую диковинного вида трубку. — В общем-то вы угадали: я примерно в этом направлении и размышлял, можно сказать, эти высокие материи и мусолил мысленно, — признался Юра. — Ну и что такого надумали? — Тут, увы, ничего надумать невозможно, безвыходные ситуации ставят само существование так называемого смысла жизни под сомнение. — Безвыходных ситуаций нет. — Например? Я не принимаю голословных заявлений — их необходимо подтверждать доказательствами. Гном вызывал доверие. Юра решил открыть ему душу и рассказать про смазливую и безмозглую Елисееву и про свою ситуацию. Он просто не мог больше все это в себе держать, а в больших глазах его собеседника были теплота и участие. — Да, зря поторопилась ваша однокурсница, — согласился собеседник, выслушав Юру. — Надо было, конечно, потянуть еще два года и уже потом, с дипломом в кармане, выходить за этого самого своего американца. А теперь, исключив из комсомола, ее автоматически исключат из университета, это простая формальность, которая займет не больше нескольких недель. У нас такие вещи делаются быстро. И потом неизвестно, когда выпустят, да еще выпустят ли вообще, а здесь у нас ей уже никакой жизни не будет. — Меня злит вся эта история! — горячо сказал Юра. — Она вроде бы из тех дурочек, которые себе на уме: на протяжении трех курсов держится в университете благодаря флирту — а может быть и большему — с преподавателями-мужчинами. Американца своего, надо думать, она тоже подцепила не мощью интеллекта, а напусканием на себя этакой кокетливой беспомощности, безотказно действующей на иностранцев, которые принимают ее за загадку русской женской души. Может, она боится ждать два года: как бы он не раскусил, что никакой там души нет, а есть только хорошо отработанные приемы — стереотипы поведения. Может, из двух зол — риск упустить Америку или исключение из университета — она сознательно выбирает меньшее. Может, надеется, что ее флирт нейтрализует часть обвинителей на мужской стороне. Или думает, что однокурсники за нее заступятся. А может, совсем ничего не думает. Что она мне и что я ей? Она же не заслуживает совершенно никакого сочувствия! — Вы очень все это переживаете, — отметил старичок. — Да, конечно, из-за того, что ее проблемы отодвигают мои собственные и занимают у меня такое место! — Совсем наоборот: вы горячитесь и злитесь именно из-за вашей собственной проблемы. — Какой проблемы? — Идти наперекор себе, своей совести. — Пусть так, и я злюсь из-за этого, и того, и другого, и третьего! Мне утром приснилось, что всё и все вокруг — это театр, и у меня голова вообще ходуном ходит! Старичок молча и очень внимательно на него смотрел. — Да, мне противно! — выпалил Юра. — Мне мерзко поднимать руку за исключение — независимо от нее самой! Пусть даже из принципа! — Ну так и не поднимайте, в чем проблема? — Тогда раньше или позже дело кончится моим собственным исключением, вы что, не понимаете? — Я не о том, чтобы вы пришли на собрание и не подняли руку, а о том, чтобы вообще не пришли. — Я же вам только что объяснил, что не прийти без освобождения врача невозможно, а освобождения он мне так и не дал. — Я бы на вашем месте рискнул. Позвоните этому своему комсоргу, которого вы упоминали, и скажите, что вы больны и что у вас есть справка от врача. Вы же говорили, что какую-то бумажку от него вы все-таки получили. — Да, но это не больничный лист, там только записано, что я у него был с такой-то температурой. — Я бы все равно рискнул. Вы же помните, что написано в книге Исхода: «От лживого слова и поступка удаляйся». — Не помню, — сказал Юра и, поколебавшись, признался: — я, честно говоря, Библию почти не читал… то есть вообще не читал. У нас же это не поощряется. Он поколебался еще немножко и рискнул добавить с сарказмом: — Но, может быть, вы этого не заметили — что не поощряется. — Весьма любопытная заповедь, — продолжал гном, как будто не услышав его. — Возбраняется не только действие, но даже приближение к нему. В древнееврейском оригинале «слово» и «поступок» выражаются одним и тем же словом, однозначно таким образом запрещающим любые контакты с неправдой. Эта тема разрабатывается и в Талмуде, где не рекомендуется приближаться к подлецу. Объясняется это так: подойдете к подлецу близко, обменяетесь приветствиями, начнете говорить — кончится вашей собственной метаморфозой и превращением в подлеца. — Я не знаю древнееврейского и Талмуда, — смутился Юра. — Я не еврей. — И я тоже! — с энтузиазмом воскликнул старичок. — И граф Лев Толстой не был евреем, но учил древнееврейский. Это же часть нашей общей культуры — нашей человечности, в конце концов! Основы собственной цивилизации надо знать. Ваш вот покорный слуга сейчас, на старости лет, учит санскрит у одного брахмана, чтобы читать веды. — Брахман? В Москве?! — изумился Юра. — Он очень передовой, прогрессивный брахман, — развеселился его собеседник, как маленький ребенок. — Он, как и все мы, атеист и борется за мир во всем мире. Но давайте вернемся к нашей с вами теме — к нашим баранам или, как говорят англоязычные, к нашей баранине. У этого выражения, пришедшего и в русский, и в английский из французского, очень интересная, кстати, история, но о ней в другой раз. Английским вы владеете, мой юный друг? — Это да, — обрадовался Юра, — английский я знаю. — Зная английский, вы, конечно, читаете Шекспира на его языке? В истории мировой литературы, включая отечественную, есть ряд примеров, когда крупные литераторы (не будем называть их имен, чтобы не стыдить их лишний раз) знакомились с Шекспиром в более или менее плохом переводе, — а хорошо перевести его практически невозможно, — и выражали свое просвещенное мнение, что его достижения преувеличены и репутация не заслужена. — Я пробовал в оригинале, но у него очень трудный язык. — Продолжайте пытаться, мой юный друг. Но давайте, наконец, представимся друг другу. Вас как величают? — Юра, Юрий Владимиров. — А по батюшке? — Юрий Александрович. — Вот и чудесно, а меня Константин Александрович! Мы с вами каким-то образом родственники! — С церемониальным поклоном он пожал Юре руку. — Юрий Александрович, вы просто обязаны пообещать мне две вещи. — Не надо по отчеству, мне неловко, когда вы так ко мне обращаетесь, я еще недостаточно прожил и не заслужил такого уважения. — Ладно, давайте по имени, Юрий. Во-первых, пообещайте, что вы всегда будете придерживаться максимально возможной дистанции от лжи. А во-вторых, что будете читать Шекспира в оригинале. У него немало интересных наблюдений на тему, которую мы с вами обсуждаем. Так, он говорит о совести, растяжимой, как кожа, которую обрабатывает кожевенник. Я даже специально ходил к мастеру, и он показал мне, насколько можно растянуть кожу, — чрезвычайно впечатляющее зрелище. Вы обязаны знать Шекспира! — Я обещаю, только не могу обязаться, сколько это у меня возьмет времени, — то есть не дистанция, конечно, от лжи, а Шекспир! — Отдаление от дурного не должно, не имеет права занимать время, вы начинаете прямо сейчас — тем, что не пойдете на это ваше собрание. А что касается овладевания языком Шекспира — английским 16-го и 17-го веков, то это уж сколько займет, столько займет! Но и тут не откладывайте, начинайте прямо сейчас. Вот вам телефон, — он вырвал листок из блокнота и записал на нем, — вы попадете к Вере Павловне, моей бывшей секретарше, я-то уже на пенсии, если это можно так назвать, — скажете, что от меня, что я просил снабдить вас материалами для изучения Шекспира. Она даст книжки и ксерокопии, все бесплатно, разумеется. А с собранием вашим помните: борцов мало, но каждый человек способен оградиться от нежелательного, создать вокруг себя личное, автономное пространство, не подлежащее осквернению, — типа того, что греки называли «теменос». «Теменос» был кусочком земли, перешедшим из общего пользования в сакральное, освященным и посвященным тому или иному богу… Юра не мог скрыть иронию. — Многие в нашей стране поплатились жизнью за попытку закрыться в таком пространстве… — Это было при Сталине и еще до него, в самые первые годы после революции. Сейчас можно поплатиться только за открытую борьбу, если вы бросаете вызов строю, но не за самоустранение. Режим успокоился и впредь будет менять исключительно внешние черты, оставаясь по сути своей имперским и самодержавным. — А диссиденты, а народ? Идет же брожение, разве не так? Вольномыслие среди студентов! — не удержался и разоткровенничался Юра. — Вот это самое брожение и приведет к чисто декоративным переменам, — скажем, слиняет идеология, — но и народу и интеллигенции слишком много столетий промывали мозги имперской мощью. На удочку этой смертоносной идеи попадались даже такие таланты как Тютчев и Толстой, не говоря уже о бесчисленных малых величинах типа Александра Блока. На народе вообще можно поставить точку, он холопский. А интеллигенцию частично купят великодержавной концепцией, частично запугают, не впервой ведь. Рядовому индивиду остается только взять на вооружение завет Уильяма Блейка «Мы не прекратим мыслительного сражения» и неустанно сопротивляться попыткам себя оболванить. Иначе какой в жизни смысл — походить по сцене и исчезнуть в небытие, как сказал тот же Шекспир? Честь и хвала борцам, но сохранить личность, устранившись от непорядочности, это обязанность каждого. Он говорил с такой убежденностью, что даже побледнел. «Пора позвонить комсоргу», — подумал Юра, приподнимаясь со стула. — Я с вами не прощаюсь, потому что сейчас же вернусь и расскажу, чем это кончилось, — вы же не уйдете? — Нет, я тут еще похожу, вот выбью трубку и набью новую, да и почистить тоже надо. — Старичок достал из кармана что-то вроде кисета и сказал, теперь мягко, по-отечески: — Вам приснилось, что все вокруг — театр. Решите же, какая роль — ваша. С отчаянной решимостью, как Цезарь, переходящий Рубикон, Юра направился к телефону-автомату в холле. Поджидая, пока Малов или его соседи подойдут к телефону в коридоре, откуда дежурный звонил в блок, Юра лихорадочно готовил, что сказать. «Слушай, Малов, это Владимиров, я звоню от родственников, я заболел. Так что на собрание завтра не смогу прийти», — «А освобождение от врача у тебя есть?» — «Нет, но есть…» — «Если ты не на больничном и не явишься, то относительно тебя будут приняты меры». — Слушаю, — раздался в трубке голос Малова. — Малов, это Владимиров, — голос Юры вдруг сам по себе захрипел, — я тут вот здорово приболел. — Да, — как бы вникая в его хрипы, отозвался Малов, — я слышу по голосу, грипп, что ли, подхватил? — Вроде бы, — Юра хрипел все сильнее и сильнее, — от кого-нибудь в метро, наверное. — Уж точно не от своего брата-студента, — хохотнул Малов, — советский студент он сознательный, не болеет, а если болеет, других не заражает, а если и заражает, то не коллег, а посторонних, ха-ха! Признайся, от бляди какой-нибудь подхватил — на вокзале снял, что ли? Триппер тоже подхватил? Он заржал, довольный своей шуткой. — Тебе смех, а я болен, — хрипел Юра. — Говоря о сознательности, я в таком состоянии завтра не могу прийти на собрание. — Конечно, не приходи, зачем же нас всех, в частности меня, трипперами своими заражать, — согласился Малов. — Голос у тебя, конечно, жуткий, ты там смотри! Потом передашь справку от врача. Ладно, выздоравливай, пей чай с медом и лимоном и на улицу не выходи, а то я тут смотрю сейчас в окно и вижу снегопад! Он снова заржал, еще сильнее, наверняка сочтя эту свою шутку еще более остроумной, чем предыдущие: на дворе стоял май месяц, и, находясь у телефона в коридорах Дома студента, нельзя было увидеть вообще ни одного окна. — Ладно, — начал было говорить Юра, но Малов уже повесил трубку. Победа! — все внутри Юры пело. — Малов слышал, что он болен! А что до справки, то это на потом, как гласит восточная мудрость, либо осел, либо падишах сдохнут. Кроме того, Малов не сказал «больничный» или «освобождение», а «справку», а справка у Юры уже была! Главное, что Малов оказался свидетелем его простуженного голоса. Он помчался поделиться радостью с Константином Александровичем. Но того уже не было у входа в библиотеку. Юра успел увидеть, как от библиотеки, разворачиваясь, отъезжала скорая. Он вспомнил побледневшее, изменившееся лицо собеседника. — Вы не видели тут одного такого человека, старенького, с трубкой, его зовут Константин Александрович? — спросил он у пожилой женщины в очках и мешковатом платье, расхаживающей у входа. — Он только что стоял здесь, несколько минут назад, мы с ним разговаривали… — Константин Александрович Грудницкий, — с обидой и укоризной выговорила ему женщина, — член-корреспондент Академии Наук СССР, языковед, философ культуры! У него рак, уже последняя стадия, ему стало плохо — слава Богу, скорая мимо проезжала… — Куда его повезли? — В приемный покой дежурной городской больницы, надо полагать, — как всех простых смертных. Вот если был бы партийной шишкой, тогда повезли бы в особую… «Странно как-то он играл свою роль, нехарактерно, — с потускневшей радостью рассказывал Юра. — То, что он практически разрешил мне не приходить на собрание всего лишь с простуженным голосом — это еще не все! Хотя и этого было бы, я думаю, достаточно: с его подтверждением нашего телефонного разговора и той бумажкой, которую мне дал врач, от меня бы скорее всего отстали, несмотря даже на то, что настоящего больничного у меня не было. Но Малов потом даже и не спросил про больничный! Похоже, что он вообще забыл обо мне. Когда мы столкнулись в коридоре через несколько дней после исключения Елисеевой, я пробормотал „Привет“, а он даже не обратил на меня внимания. Как будто вы все это предвидели». Он сидел на скамеечке у свежей могилы на Новодевичьем кладбище. «А книжки я все получил у вашей секретарши, спасибо», — заторопился он, увидев, что приближается семья Грудницкого, — жена и сын. Ему не хотелось ни с кем делить тайну своих мимолетных, но таких для него важных отношений с покойным. Кроме того, надвигалась летняя гроза. Юра встал и, кивнув на прощание могиле, обошел ее с другой стороны. Здесь, на этом месте, его роль была закончена. Как-то однажды жил да был человек с красным зонтиком. И каждый раз, когда он раскрывал этот зонтик, дождь переставал. Как-то однажды жила да была девочка с туфлями из стекла. И когда она надевала их, она могла ходить по воде. И человек с зонтиком держал его все время открытым, так что дождь совсем прекратился, и воды больше нигде не было, и девочка не могла ходить по ней. И они все поехали на автобусе от площади Виру до самого взморья. И взморье это было ветреное и широкое, и я видел море. А летом после школы она часто ходила на железнодорожное полотно собирать камешки. Зимой она гуляла по сугробам возле большого деревянного забора. А весной, когда трава в парке Хирве становилась зеленой и начинали летать птицы, она поднималась на самый верх, где стояла башня Толстого Германа, и сбегала вниз по крутой спиральной тропе. А осенью умер дедушка. Это было однажды воскресным утром в сентябре, когда небо было голубым и на небе было солнце. Кожа да кости и я как раз кончили домашнее задание и пошли к нему домой. — Спорим, ты не умеешь бегать, как я быстро, — говорит Кожа да кости. — Спорим, умею, спорим, умею бегать еще быстрее, — говорю я. И мы побежали к его дому — я мимо стройки, а он по улице Фабрику. И вот я уже стою на ступеньках, когда он еще только появляется, задыхаясь, из-за угла. — Что же тебя задержало, Кожа? — говорю я. — Ты сжульничала, Очкастая, говорит Кожа да кости, девчонки всегда жульничают. — Еще как, Кожа, я нацепила крылья и полетела! Услышав это, тетя состроила гримасу. — Лично я, пожалуй, что и нет, — сказала она. — Но я знаю многих других людей, гораздо умнее меня, которые верят. — Я думаю, что Бог это голова, а не тело, — я ей сказала, и она засмеялась и побежала сообщить маме. Так проходят годы, и мы уже не чувствуем ветра, несущегося по взморью и сыплющего чистым песком, не можем пройти по удивительному пространству побережья рано утром, мы уже не видим моря. И сон, однажды увиденный нами, когда дедушкино лицо исчезало на фотографии, этот сон забыт. На самом деле он совсем даже и не был нашим дедушкой, но мы называли его дедушка. Он приходил обедать с нами каждое воскресенье, и мы все хихикали, когда после компота он говорил: «Было хорошо!» Потом мы провожали его до трамвайной остановки на улице Фабрику. Он жил один с сыном, который совсем его не любил. На фотографии она стояла справа от него. Его лицо смотрело прямо, перед собой, и его усы тоже с готовностью подались вперед, — как бы в ожидании какой-то встречи. Но затем его лицо начало бледнеть и выцветать, и черты его стали постепенно удаляться. Его половина снимка стала серой, как зола, и все контуры потеряли свою резкость, и бумага начала распадаться. Но ее лицо оставалось нетронутым, оно только стало гораздо старше, превратилось в лицо с гораздо более поздней фотографии. А теперь она подходит к стеклянной двери в коридоре и видит незнакомую женщину, идущую ей навстречу с другой стороны двери. Но приблизившись к ней, она узнает свое собственное отражение. Порывы ветра с дождем не стихают на протяжении целых суток. Посредине дороги я увидал серый и вроде неживой комок. Я потрогал его носком ботинка — он весь подобрался, стал совершенно круглым и выпятил все свои иглы. Из туч вышла большая луна и осветила мокрые деревья. Я тряхнул одну ветвь, и на голову мне обрушился настоящий ливень. Дерево вдруг встревожилось, замахало руками, захлопало крыльями, и темный силуэт вырвался из его гущи и унесся прочь. Юра забился в угол сиденья и уткнулся носом в тетрадь. Радио играло веселые песни. Двое азиатов напротив (татары, брат и сестра, как он потом узнал) о чем-то лопотали друг с другом на своем диковинном наречии. Старик-крестьянин в противоположном углу, наискосок от него, грыз бублики. Поезд несся к столице нашей родины Москве. Принятый на филологическое отделение Московского государственного университета имени Михаила Васильевича Ломоносова, Юра был полон чувства своей собственной значимости. Более того, он ехал в стольный град не с пустыми руками — он вез эту вот тетрадку со своими первыми стихами. Под каждым стихом стояла дата, место создания (всюду одно и то же) и витиеватая подпись. В рассматриваемый момент Юра был погружен в созерцание своего первого сохраненного для потомства стихотворения — «Томящейся девы». Татары то и дело поглядывали на него — особенно сестра. Ей было, наверно, лет 20, а брату, должно быть, чуть больше — 23 или 25. Для Юры с его семнадцатью веснами они представляли старшее поколение, не говоря уже о худом жилистом мужике, — тот казался ему дожившим до наших дней персонажем какого-то старого романа. Наконец, сестра-татарка — на редкость красивая девушка с блестящими темными миндалевидными глазами — не выдержала и спросила Юру, что это он так читает и перечитывает, не обращая внимания ни на попутчиков, ни на проводника, который только что предложил им чай. Краснея, он вынужден был признаться, что это его собственные стихи. Тут и брат, и сестра в один голос попросили его показать им свои творения. Дрожащими руками он протянул им тетрадку в синем переплете. Перехватывая ее друг у друга, они впились глазами в страницу с «Томящейся девой». Брат начал читать стихотворение по слогам, выкрикивая предлоги и делая совершенно неожиданные для автора смысловые ударения. (По-русски они говорили неплохо — особенно сестра, — но чувствовалось, что это не родной их язык.) «Зачем томишься ты?!!» — неистовствовал он, совсем забывшись, увлеченный собственной декламацией. — «Нет, нет, не так, — мягко поправляла его сестра и с романтической нежностью шептала: — Зачем… зачем томишься ты?..» Брат согласно кивал и снова протяжно ревел: «Томишься ты-ы-ы!!! » Юра готов был сквозь землю провалиться от стыда. В конце концов, он не мог больше выдержать этой пытки и попросил их вернуть ему тетрадь, что они сделали с большой неохотой. Брат глядел на него, не скрывая своего восхищения; в светящихся глазах сестры была какая-то еще не знакомая Юре теплота. — Мы всегда будем читать все журналы, — сказала она, — чтобы найти ваши стихи. Юра пролепетал что-то невнятное вроде «пока нет» или «еще будет». В этот-то момент старик-крестьянин, до сих пор молчаливо размачивавший свои бублики в стакане вагонного чая, откашлялся и деловито вступил в разговор. — Скажи-ка мне, парнишка, — кивнул он в сторону Юры, смотря почему-то в потолок, — вот ты, значит, стихи пишешь. — Да, пишу, — стыдливо подтвердил Юра. — Вот я и говорю, пишешь, — удостоверился крестьянин и задал следующий вопрос. — А вот кто по-твоему лучше всех сейчас стихи пишет? — Как же, — сказал Юра, подумав, — есть тут разные… Вот Евтушенко, например, есть… — Явтушенко, значит, есть, — сказал старик, презрительно коверкая фамилию. — А вот скажи мне теперь, мальчонка, а вот может твой этот самый Явтушенко написать так, как Пушкин? — Нет, — ответил Юра, не задумываясь, — не может. Крестьянин рассмеялся коротким сухим смешком. — Ну вот, ты и сам говоришь, что не может. А зачем он тогда пишет, бумагу переводит? У нас в деревне бумаги не хватает, а он ее переводит. И все вы — зачем вы бумагу мараете, изводите, деревья губите и сёла сырья лишаете? Ты вот, парень, ты зачем пишешь? — А я… я затем пишу, — неуверенно начал Юра, уставившись в пол вагона, и вдруг дернул голову вверх и выкрикнул фальцетом: — что я смогу написать, как Пушкин! — У него перехватило дыхание, и, сотрясаясь от собственной наглости, он с вызовом бросил своему собеседнику: — Бог даст, я и лучше смогу написать! Немедленно вслед за этим он выбежал в уборную. Когда он вышел из туалета, то увидел татарскую сестру. Она стояла в коридоре у окна, ожидая, пока туалет освободится. Глаза ее лучились. — Вы не обижайтесь на него, — сказала она. — Он такой старый, что уже ничего не понимает… Я с моим братом буду читать журналы. Позже, когда Юра уже лежал на своей верхней полке и свет в купе был убавлен до слабого, призрачного фиолетового мерцания, старик-крестьянин сказал, обращаясь к татарам: — Спит парнишка. Угомонился. Жаль его — хороший парень, зря только бумагу марает. Татары несогласно и неодобрительно молчали. Поезд несся сквозь летнюю ночь, через просторы России, к самому ее сердцу. Разница между настоящей и ненастоящей поэзией в том, что первую хочется цитировать. Настоящую поэзию, сколько ни цитируй, все мало: Потом, вслушавшись внимательно и всмотревшись в строчки, замечаешь, как они «работают». Симметричность строчки «И целый день, да, целый день» со словом «да» в ключевой позиции убеждает читателя и аргументом, и чувством; после победного, триумфального «да» — великолепной поэтической находки — повтор воспринимается как крещендо. Замечаешь мастерство звукописи, свидетельство самого главного в поэтическом творчестве — безошибочного слуха; целый-кипела-белая-зрела-полные; день-сирень-меня-огня-клонили-полные-прохлады: оркестровку сонорными, особенно мягким, нежным звуком «л» с преобладанием энергичных, так называемых «светлых» гласных «е» и «и». Замечаешь, как искусно главная информация отодвинута в самый конец строфы, в нижний правый угол, держа тебя, читателя, в напряжении: «С платком в зубах» — кто же? — наконец, в конце следующей строки автор дает сказуемое и подлежащее (отметим, что это инверсия: сказуемое определяет подлежащее и обычно следует за ним): «явилась тень». Но мы все еще блуждаем в потемках: что за тень, кому и зачем она явилась? И надо еще проработать четыре определения, чтобы получить объяснение «деревень» — четыре определения, сам порядок которых тоже необычен (что это такое — «разметанных… Синеоких, / Великорусских нищих»? — ведь эти определения разного порядка, надо было сказать «великорусских деревень, нищих, синеоких, разметанных по ветру» или что-то в этом роде). Такая необычайность — тоже один из основных признаков настоящей поэзии… В чем, наконец, секрет третьей процитированной строфы? Сами поэты знают, что нет ничего труднее, чем простота, к которой приходишь только после многих лет одухотворенного творческого труда, — та «неслыханная простота», про которую писал Пастернак и в которую сам он «впал» лишь к концу жизни. Поэты знают, что добиться речевой естественности интонации типа «Я проснулась — бело», или «И не верю сама», или «Так сегодня светло», или «Будто снова зима» — это большая победа. А добиться при такой разговорной раскованности также и лиризма и музыки стиха еще сложнее. Мастерское применение автором двустопного анапеста дает такой эффект: это очень стремительный размер, очень музыкальный (в Греции поэты и декламаторы приплясывали, исполняя анапестический стих), а окорот его до двустопного минимума не дает ему разогнаться, чем и достигается лиричность. Вообще музыкальность — одно из самых сильных впечатлений от этого сборника Лии Владимировой (четвертого, вышедшей в 1988 г. в Израиле книги «Стихотворения», в которую вошли как новые, так и некоторые из старых стихов). Вот снова анапест, на этот раз чередование двух и трех стоп, создающее впечатление навязчивой, мучительной мелодии: Вот четырехстопный хорей — завораживающий, колдовской: Вот амфибрахий — неторопливый, мерный, как движение волн: А вот и четырехстопный ямб, с двустопным рефреном: Строфы с пятистопным ямбом, с анакрузой в начале стиха, увеличивающей впечатление музыкальности; заметим, что когда, наконец, в 4-й и 6-й строках первая стопа получает причитающееся ей ударение, после трех анакруз уже не ожидаемое слухом, ключевые слова «ты» и «плачь» принимают как бы двойную нагрузку (только один пример органического взаимодействия ритма и семантики у Лии Владимировой): Но для того, чтобы сказать, что поэзия Владимировой — настоящая поэзия, совсем не обязательно подвергать ее анализу. Настоящее искусство всегда впечатляет мгновенно — мистически, метафизически, подсознательно. Но если талант действительно идет от Бога, то воплощение его немыслимо без человеческого сотворчества, без взаимоотношений между поэтом и читателем (пусть даже идеальным читателем в будущем, о котором писал Мандельштам) и между самими поэтами — как живыми, так и мертвыми. В поэзии Лии Владимировой мы слышим голоса великих русских поэтов века, с которыми она ведет беседу. Вот она перефразирует Мандельштама: Вот обращается к Ахматовой: Вот отсылает читателя к Цветаевой: Цветаева вообще близка поэтессе по эмоции и духу: Не менее близок ей и Пастернак своей зрелой простотой и своим чувством природы: Или вот эти реминисценции, особенно уместные при посещении Переделкина: Сказать, что без Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, Пастернака и Ходасевича (см. «Пятнадцать сонетов» и стихотворение «И вдовий стон, и горький дух горений…» с цитатами из него) не было бы и Владимировой, — это значит наградить поэтессу высоким признанием: ведь нельзя же сказать про, скажем, Крученых или Каменского, что их бы не было без Пушкина, Лермонтова, Тютчева! Гонящимся за дешевыми блестками так называемого «модернизма» (а также «ультрамодернизма», «постмодернизма», «пост-постмодернизма» и т. д.) — бича всей современной поэзии — невдомек, что настоящий модернизм в европейской поэзии уже давно был. В Италии он имел место в XIII веке, в Англии — в XIV, во Франции — в XV. Первым модернистом в Греции была Сафо, творившая в VII веке до нашей эры. Русская поэзия моложе, но и тут пальма модернистского первенства принадлежит не Маяковскому и даже не Хлебникову, а Ломоносову. И для подлинного восприятия Владимировой следует рассматривать ее в преломлении русских поэтических традиций XX века. Другой подход к ней — это понимание ее творчества в контексте женской европейской поэзии. Хрупкость, мягкость, нежность (одно из любимых слов Владимировой: «Здравствуй, нежность ненужная»), незащищенность гипертрофированно-чуткого восприятия и высокое нервное напряжение (это и имел в виду Мандельштам, сгоряча обругавший в 20-х годах Цветаеву за ее «женскую поэзию», — о чем он потом, кстати, очень жалел) роднит поэтессу не только — напрашивается сравнение — с Сафо, но и с американской поэтессой Эмили Дикинсон и, в наше время, с Энн Секстон, израильскими поэтессами Леей Гольдберг и Далией Равикович, американо-английской Сильвией Плат и английской «поэтессой в прозе» Вирджинией Вулф: Вечные темы материнства — «Я слишком мало матерью была» — слабости, уязвимости слишком чуткого, болезненно восприимчивого внутреннего мира — «Кого сегодня впустишь ты / В свой мир — себя не сознающей / И беззащитной красоты» — молодости – Взросления, зрелости и цикличности жизни – Наконец, смертности – Все эти такие женские и такие общечеловеческие темы и составляют поэтический мир Лии Владимировой. Но это еще и мир специфически, глубоко русской поэзии, край русской песни, «зачарованная даль» России с ее легендами и сказками: Недаром так много роднит поэтессу с Ахматовой и Цветаевой: это и русский фольклор, и напевность, и эмоциональный накал, и дихотомия женщины-поэта в повседневном быту, в общественной среде вообще, и в конкретно русском/советском обществе, в частности. Так, тема неприспособленности и неуклюжести, «горбатости» (часто встречающееся в сборнике слово) проходит лейтмотивом через все стихи Владимировой и не случайно эта тема ассоциируется с Цветаевой: Страдание, ранимость, боль неотъемлемы от поэтического творчества; с неизбежной при этом мазохистичностью — квазимазохизмом — поэт пестует и лелеет обнаженность восприятия: Но это не только творческий эгоцентризм ощущений, это дарение тепла другим, невозможное без боли: В соответствии с лучшими традициями мировой поэзии в целом и русской, в частности, поэт — это высокоморальное явление, «средоточие совести» по определению Эудженио Монтале, этическая кульминация эпохи: Но послереволюционный поэт в России представляет собой не просто совесть в широком ее понимании — он еще и «плакальщик» (как говорила о себе Ахматова), и утешитель, и голос — порой единственный вопиющий в моральной пустыне — сострадания и протеста: Одно из самых сильных, самых впечатляющих произведений в книге поэтессы — это «Соль-минорная симфония» с эпиграфом из Ахматовой — произведение, из которого и взята последняя цитата. Накал поэтической совести достигает здесь предела: чувство вины — безвинной — за гибель друга, позвонившего, чтобы сказать, что привезет пластинку Моцарта, и не приехавшего, исчезнувшего во Владимирском централе, поглощенного «бездной», — это чувство вины здесь максимально обострено: И не случайно здесь же поэт прощается с Россией: Травма отъезда из языка, культуры, природы (российский ландшафт занимает центральное место в стихах Владимировой, а русская зима с ее снегом продолжает преследовать поэта на протяжении всего средиземноморского года), травма эта предсказуемо болезненна: Тоска по России сливается с ностальгией по ушедшей молодости: Все это — стихи 1973–82 годов, написанные после переезда Лии Владимировой в Израиль и в большинстве своем, даже если не прямо проникнутые ностальгией, то окрашенные грустью, главная причина которой — «сквозные березовые одежды», «старый тот порожек», «сладкие капли первого дождя», которые лирический герой собирает в дождевую бочку. Но жизнь берет свое, и постепенно в стихах поэтессы начинает проглядывать новый ландшафт — сначала робко, потом все смелее и смелее. Вот уже новая, ближневосточная гроза в стихотворении «По дороге в Иерусалим»: Почему горько-весело? Да потому, что поэтесса одновременно и здесь, в ее теперешней жизни-ипостаси, и не здесь: Наследие родной речи, которой не может не принадлежать поэт, и личной памяти, с одной стороны, — и родовая память с ее языком, где «Виноградом и стихом / Дышит древний алфавит», с другой, — это нелегкая ноша, неблагодарный материал для синтеза: Но какая поэтическая ноша легка и какой творческий материал благодарен? (Благодарен он потом, когда художник превратит его хаос в гармонию и синтезирует его антитезы.) Даром ведь не даются эти крылья «у каждого плеча»! В заключительном разделе книги, в стихах 1981–88 годов, в цикле «Сосны» поэт вдыхает аромат цветения Израиля и возвращается памятью к своему детству в России. Этой цитатой мне бы и хотелось закончить, пожелав Лии Владимировой неиссякаемой творческой молодости: Папа (ребенку): «Лёва в клетке, лёву жалко». «Есть время любить и время ненавидеть… время собирать камни и время их разбрасывать… и на круги свои возвращается ветер». «Walking the hills of Judaea with the beautiful gentle God by my side…» Земля, которую проходили мы для осмотра, есть земля, поедающая живущих на ней. К. Р. Памяти Ильи Рубина [25] «Eugene Dubnov has been awarded a minor bursary with an invitation to write an epic poem celebrating the Hall» [29] . «Mein Leben wàlzt sich murrend fort…» [41] Памяти Осипа Мандельштама Стивену Спендеру К. Аркеллу Иосифу Бейну Памяти Давида Дара Эдди Линдону и Нине Алферовой Юлии Липманович Памяти Семена Гринберга [44] «Eileen agoon…» «Айлин, любимая…» «Scél lem duib…» [49] Клэр, Мари-Лор, Николъ Алъби и Ливии Дэйвиду и Шарон Розен — Ты пришел издалека, пришел сюда… — Да, я пришел, как и ты. «Я спою вам цикл страшных песен… Они стоили мне столько крови, сколько не стоили никакие другие песни». «Ты не обманывай себя: эта последняя лампа не дает больше света — тьма всего лишь еще больше углубилась в себя». Ричарду Шервину Войцеху Шатковскому Достичь души маленькими движениями весла… Памяти Алика Хролова Гершелю Бен-Хайиму Лии Владимировой и Якову Хромченко Памяти Осипа Мандельштама Чарльзу Пику Памяти Джона Аддиса Реймонду и Памеле Харпер Одри Никольсон Л. Г. Voi ch’ascoltate in rime sparse il suono… [73] Рэйчел Ивз Энн Стивенсон Nāk pa ceļiem, nāk pa upēm [78] Статья была опубликована в нью-йоркском «Новом журнале», 1991, выпуск № 183. Цитата из стихотворения Евгения Дубнова «Смотри, как свечка оплывает…» Статья была опубликована в сетевом журнале «Заметки по еврейской истории» № 5–6 (223) за май-июнь 2020 г. См. статью «Спасти одного человека», помещенную в настоящей книге. Энн Стивенсон (1933–2020) — известная англо-американская поэтесса, эссеистка и переводчица. Перевод Элеоноры Шифриной. Статья публикуется с незначительными сокращениями. Английский писатель польского происхождения. Знак ѓ произносится с легким придыханием, как буква h в английском слове hier. Книга Притчей Соломоновых. Это интервью, проведенное в 1986 г., было впервые опубликовано в сетевом альманахе «Еврейская старина» № 4 (103) за 2019 г. Здесь и далее в квадратных скобках приводится написание, принятое в Синодальной Библии. Статья вошла в книгу X. Венгера «Пророки в своем отечестве» (Иерусалим, изд-во «Лира», 1998). Это интервью, проведенное в середине 80-х годов, было опубликовано в сетевом альманахе «Заметки по еврейской истории» № 10–12 (219) за октябрь-декабрь 2019 г. Приводится с некоторыми сокращениями. Ед. ч. «са́бра» (кактус) — уроженец Израиля. Сравнение с колючим пустынным растением, у которого сладкий и мягкий плод, намекает на то, что сабра-кибуцник — «колючий» снаружи, но «мягкий» и «сладкий» изнутри. Перевод Элеоноры Шифриной. Дословный перевод: «Я памятник воздвиг прочнее меди». Крис Ньюман родился в 1958 г. в Лондоне, живет в Берлине. Он — современный композитор, художник, переводчик, поэт. С 2001 г. — профессор Академии искусств в Штутгарте. Перевод Элеоноры Шифриной. Статья была опубликована в журнале «Грани» № 160 за 1991 г. Книга была выпущена в 1978 г. лондонским издательством Goldfinch Press. Non valable ( франц. ) — недействительно, не принимается — термин в фехтовании. ( Примечание Е. Дубнова. ) Оттуда вместе с Титом я был отправлен к осажденному Иерусалиму… Впрочем, было ясно, что Бог уже давно обрек его огню. Перевод эпиграфа из Уитмена приводится в двух первых строчках стихотворения. «Эта проклятая пустошь…» — цитата из «Макбета» (I, 3). Илья Рубин (Москва, 1941 — Иерусалим, 1977) — поэт и эссеист. Его единственная книга «Оглянись в слезах: стихотворения, статьи, проза» вышла в 1977 г. посмертно на средства, собранные друзьями поэта. Рододактюлос ( древнегреч. ) — розовоперстая — эпитет Эос, богини утренней зари, у Гомера; впоследствии это слово использовалось Сафо и другими древнегреческими поэтами. ( Примечание Е. Дубнова. ) То мелон ( древнегреч. ) — яблоко; золотые яблоки Гесперид; плод; шар, округлость; метафорически — груди девушки; мелопс — золотистый, цветом похожий на яблоко, желтый — слово, обозначающее цвет спелого зерна. (Примечание Е. Дубнова.) Имеется в виду гора Ида. Идайос — связанный с Идой, в греческой мифологии имя одного из сыновей Париса и Елены; эпитет Зевса, родившегося на Иде; в древнегреческом языке магическое название пальцев или пальца (возможно, указательного). ( Примечание Е. Дубнова. ) «Юджин Дубнов был удостоен небольшой стипендии и пожелания написать эпическую поэму, воспевающую Общежитие». То есть древнеримский поэт Публий Вергилий Марон. Две первые главки поэмы — это пастиш «Божественной комедии» Данте: автор, подобно Вергилию (точнее, его тени), провожатому Данте по загробному аду и чистилищу, проводит гостя по общежитию Лондонского университета. Игра слов — HELL вместо HALL: «ад [имени] Хьюза Пэрри» вместо «общежитие [имени] Хьюза Пэрри». Quando (итал.) — когда. Noi fermerem (итал.) — мы остановимся. I nostri passi (итал.) — наши шаги. Овоцефал — яйцеголов; латинско-греческий неологизм Дубнова. Tides, within them… (англ.) — волны, в них кровь, не моя. Φαίνεταί μοι… (древнегреч.) — начальная строка 31-го фрагмента (называемого также Второй одой) Сафо. Транслитерация: Fáinetaí moi kénos ísos téoisin. Перевод В. В. Вересаева: «Богу равным кажется мне по счастью». Подстрочник С. А. Карпухина: «Кажется мне, тот равен богам». Quand vous irez… (франц.) Цитируется стихотворение Шарля Бодлера «Падаль» («Une Charogne»), неоднократно переводившееся известными поэтами и переводчиками. Но поскольку они не передают смысла выбранной Дубновым цитаты (две заключительные строки предпоследнего катрена), то мы приводим ее подстрочный перевод: «Когда вы начнете, под травой и пышным цветеньем, / Гнить среди [могильных] костей». In the moon… (англ.) — Под вечно восходящею луной. Строка из стихотворения Дилана Томаса «Папоротниковый холм» («Fern Hill») в переводе Вяч. Чистякова. Эта книга, которую автор посвятил памяти своего старшего брата Владимира (Биньямина), трагически погибшего в 23-летнем возрасте, была выпущена в 1984 г. лондонским издательством Amber Press. «Моя жизнь журчащим потоком стремится вперед…» (начальная строка песни Франца Шуберта «Поток»). «Der Strom» («Поток») — песня Шуберта. Ночная стража подходит к концу… — парафраз строк из фрагмента 8 °Cафо. ( Примечание Е. Дубнова. ) Семен Гринберг (1935–1981) — зять Е. Дубнова, муж его сестры Леи Гринберг-Дубновой, которая является составителем настоящей книги. В стихотворении используется одна из версий гибели историка, приведенная в «Черной книге» Ильи Эренбурга. Беседа историка с юной соседкой по дому в Берлине воспроизводит свидетельство очевидца. В мае 1980 г., работая над докторской диссертацией по английской литературе в Лондонском университете, я обратился за стипендией в «Объединение евреев-выходцев из Прибалтики в Великобритании». Председатель «Объединения» Jacob Lossos пригласил меня на интервью. Подписав стипендию, — в которой, кстати, я очень нуждался — он рассказал, как юношей в Берлине был соседом четы Дубновых и присутствовал при этой самой беседе в подъезде. «Nicht einen Band, mein Kind, ein Kapitel» (нем.) — «Нет, не том, мое дитя, только глава». «Herren» ( нем. ) — мужчины. Dein goldenes Haar Margarete ( нем. ) — твои золотые волосы, Маргарита — аллюзия на цитату из Гёте в стихотворении «Фуга смерти» («Todesfuge») Пауля Целана. ( Примечание Е. Дубнова. ) «У меня есть вести для вас…» (из средневековой ирландской поэзии). Эта школа рядом с домом, на котором сохранилась надпись времен Великой французской революции: «Liberté, Égalité, Fraternité». ( Примечание Е. Дубнова. ) Этот неизданный сборник Евгений Дубнов начал составлять в середине 1990-х. В него вошли как стихи, публиковавшиеся в периодике, так и неопубликованные. Части 9 и 10 цикла представляют собой вольное переложение соответственно «Миньоны» Гёте и «Весною» Мерике; следующая за ними строка — аллюзия на «Фугу смерти» Целана. Части 3 и 14 берут за основу еврейские песни соответственно «Ойфун припечек» и «Рейзеле» (автор — Мордехай Гебиртиг, 1877–1942, знаменитый «соловей Польши», погибший в Катастрофе). Цикл использует также реминисценции песен Шуберта на слова В. Мюллера «Winterrise» («Зимний путь»), а также, в 16-й части, аллюзии на книги стихов Целана «Schneerpart» («Часть снега») и «Zeitgehôft» («Двор времени»). Цикл публиковался в серии «Евреи в культуре Русского Зарубежья», выпуск 3, Иерусалим, 1994. ( Примечание Е. Дубнова. ) Последней, предсмертной работой Шуберта была корректура второй части цикла «Winterrise» — «Зимний путь». «Sieg Halle» ( нем. ) — «Зал Победы». Энтони Кэш вел музыкальную программу русской службы «Би-би-си» в 60-х годах прошлого века. Колокольчики — ударный музыкальный инструмент с определенной высотой звучания. Из песни Шуберта на слова Штольберга. ( Примечание Е. Дубнова. ) Аллюзия на песню Шуберта «Der Strom» («Поток»). Это стихотворение и пять последующих были переведены с английского Юрием Колкером в начале 2000-х годов. Поэт Юрий Колкер, приславший составителю эти стихи, сопроводил их запиской: «У меня сохранился в машинописи цикл стихотворений Дубнова под названием „Здесь бытие…“, пересыпанный эпиграфами на пяти языках. Насколько мне известно, этот цикл не публиковался. Первое стихотворение этого цикла — мое любимое у Дубнова. Интонация этих стихов, при всей их видимой простоте, кажется мне подлинной и оригинальной, не вызывает в моей памяти никакого прообраза, — а ведь именно интонация чаще всего заимствуется и эксплуатируется подражателями». Tempus… ( лат. ) — Время, пожиратель реальности (Овидий). Perche la voce… ( итал. ) — Поскольку голос мал, а любимое искусство / огромно, поскольку Время — даже пока я говорю! — идет… (Гвидо Гоззано). You too… ( англ. ) — Ты тоже должен умереть, / и я, / но каждый разной речью может сказать… (Конрад Эйкен). Voi ch’ascoltate in rime sparse… ( итал. ) — Вы, слышащие / в этих моих/ рассыпанных рифмах… (Франческо Петрарка). Пропуски в нумерации, помеченные знаком ‹…›, введены как для стихов, которые автор (иногда с редакторской правкой и композиционными изменениями) перенес в неизданный сборник «В такой-то час…», так и для включенных в двуязычные сборники «Тысячелетние минуты» (2013) и «За пределами» (2017). Mi vide… ( итал. ) — Увидев меня, нить, которую из шелка пряла, / Она протянула через траву, где зелен путь. (Франческо Петрарка). From where Pan’s cavern… ( англ. ) — Оттуда, где пещера Пана, / Ниспадает мучительная музыка… (Вильям Батлер Йейтс). Pan sifflote… ( франц. ) — Пан свистит в лесу… (Гийом Аполлинер). Quando il carro… ( итал. ) — Когда звенящая повозка Вакха доносит дикие крики… (Эудженио Монтале). No worst… ( англ. ) — Худшего нет (Джерард Мэнли Хопкинс). Beyond our gate… ( англ. ) — За нашей калиткой и ветреным небом/Кричит литературное отчаяние. (Уоллес Стивенс). Книга, выпущенная в 2013 г. ноттингемским издательством Shoestring Press, была снабжена параллельными переводами (по подстрочникам Евгения Дубнова) на английский Энн Стивенсон и Джона Хит-Стаббса. Вы, слышащие в этих моих рассыпанных рифмах… Книга, опубликованная в 2017 г. ноттингемским издательством Shoestring Press, была снабжена параллельными переводами Энн Стивенсон на английский (по подстрочникам Евгения Дубнова). Михаил Казимир Огинский (1729–1800) написал свой знаменитый полонез «Прощание с родиной» (точнее, отчизной. — Е. Д. ) по дороге в изгнание. Мое стихотворение пытается воспроизвести ритм и романтическую меланхолию произведения. ( Примечание Е. Дубнова. ) Eestii maa ( эст. ) — эстонская земля. ( Примечание Е. Дубнова. ) Хионофил — снеголюб. Хионофилы (от греч. chion — снег и phyléo — люблю) — растения и животные, способные существовать под снежным покровом, например, подснежники и полёвки. Nâk pa celiem… ( латыш. ) — Приходи по дорогам, приходи вдоль рек.