М. Горький. В людях Максим Горький В людях I Я — в людях, служу «мальчиком» при магазине «модной обуви», на главной улице города. Мой хозяин — маленький круглый человечек; у него бурое, стертое лицо, зеленые зубы, водянисто-грязные глаза. Он кажется мне слепым, и, желая убедиться в этом, я делаю гримасы. — Не криви рожу, — тихонько, но строго говорит он. Неприятно, что эти мутные глаза видят меня, и не верится, что они видят, — может быть, хозяин только догадывается, что я гримасничаю? — Я сказал — не криви рожу, — еще тише внушает он, почти не шевеля толстыми губами. — Не чеши рук, — ползет ко мне его сухой шёпот. — Ты служишь в первоклассном магазине на главной улице города, это надо помнить! Мальчик должен стоять при двери, как статуй... Я не знаю, что́ такое статуй, и не могу не чесать рук: обе они до локтей покрыты красными пятнами и язвами, их нестерпимо разъедает чесоточный клещ. — Ты чем занимался дома? — спрашивает хозяин, рассматривая мои руки. Я рассказываю, он качает круглой головой, плотно оклеенной серыми волосами, и обидно говорит: — Ветошничество — это хуже нищенства, хуже воровства. Не без гордости я заявляю: — Я ведь и воровал тоже! Тогда, положив руки на конторку, точно кот лапы, он испуганно упирается пустыми глазами в лицо мне и шипит: — Что-о? Как это воровал? Я объясняю — как и что. — Ну, это сочтем за пустяки. А вот если ты у меня украдешь ботинки али деньги, я тебя устрою в тюрьму до твоих совершенных лет... Он сказал это спокойно, я испугался и еще больше невзлюбил его. Кроме хозяина, в магазине торговал мой брат, Саша Яковов, и старший приказчик — ловкий, липкий и румяный человек. Саша носил рыженький сюртучок, манишку, галстук, брюки навыпуск, был горд и не замечал меня. Когда дед привел меня к хозяину и просил Сашу помочь мне, поучить меня, — Саша важно нахмурился, предупреждая: — Нужно, чтоб он меня слушался! Положив руку на голову мою, дед согнул мне шею. — Слушай его, он тебя старше и по годам и по должности... А Саша, выкатив глаза, внушил мне: — Помни, что́ дедушка сказал! И с первого же дня начал усердно пользоваться своим старшинством. — Каширин, не вытаращивай зенки, — советовал ему хозяин. — Я — ничего-с, — отвечал Саша, наклоняя голову, но хозяин не отставал: — Не бычись, покупатели подумают, что ты козел... Приказчик почтительно смеялся, хозяин уродливо растягивал губы, Саша, багрово налившись кровью, скрывался за прилавком. Мне не нравились эти речи, я не понимал множества слов, иногда казалось, что эти люди говорят на чужом языке. Когда входила покупательница, хозяин вынимал из кармана руку, касался усов и приклеивал на лицо свое сладостную улыбку; она, покрывая его щеки морщинами, не изменяла слепых глаз. Приказчик вытягивался, плотно приложив локти к бокам, а кисти их почтительно развешивал в воздухе, Саша пугливо мигал, стараясь спрятать выпученные глаза, я стоял у двери, незаметно почесывая руки, и следил за церемонией продажи. Стоя перед покупательницей на коленях, приказчик примеряет башмак, удивительно растопырив пальцы. Руки у него трепещут, он дотрагивается до ноги женщины так осторожно, точно боится сломать ногу, а нога — толстая, похожа на бутылку с покатыми плечиками, горлышком вниз. Однажды какая-то дама сказала, дрыгая ногой и поеживаясь: — Ах, как вы щекочете... — Это-с — из вежливости, — быстро и горячо объяснил приказчик. Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице, и, чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то же время я думал, что никогда не сумею так вежливо растопыривать пальцы, так ловко насаживать башмаки на чужие ноги. Часто, бывало, хозяин уходил из магазина в маленькую комнатку за прилавком и звал туда Сашу; приказчик оставался глаз на глаз с покупательницей. Раз, коснувшись ноги рыжей женщины, он сложил пальцы щепотью и поцеловал их. — Ах, — вздохнула женщина, — какой вы шалунишка! А он надул щеки и тяжко произнес: — Мм-ух! Тут я расхохотался до того, что, боясь свалиться с ног, повис на ручке двери, дверь отворилась, я угодил головой в стекло и вышиб его. Приказчик топал на меня ногами, хозяин стучал по голове моей тяжелым золотым перстнем, Саша пытался трепать мои уши, а вечером, когда мы шли домой, строго внушал мне: — Прогонят тебя за эти штуки! Ну, что́ тут смешного? И объяснил: если приказчик нравится дамам — торговля идет лучше. — Даме и не нужно башмаков, а она придет да лишние купит, только бы поглядеть на приятного приказчика. А ты — не понимаешь! Возись с тобой... Это меня обидело, — никто не возился со мной, а он тем более. По утрам кухарка, женщина больная и сердитая, будила меня на час раньше, чем его; я чистил обувь и платье хозяев, приказчика, Саши, ставил самовар, приносил дров для всех печей, чистил судки для обеда. Придя в магазин, подметал пол, стирал пыль, готовил чай, разносил покупателям товар, ходил домой за обедом; мою должность у двери в это время исполнял Саша и, находя, что это унижает его достоинство, ругал меня: — Увалень! Работай вот за тебя... Мне было тягостно и скучно, я привык жить самостоятельно, с утра до ночи на песчаных улицах Кунавина, на берегу мутной Оки, в поле и в лесу. Не хватало бабушки, товарищей, не с кем было говорить, а жизнь раздражала, показывая мне свою неказистую, лживую изнанку. Нередко случалось, что покупательница уходила, ничего не купив, — тогда они, трое, чувствовали себя обиженными. Хозяин прятал в карман свою сладкую улыбку, командовал: — Каширин, прибери товар! И ругался: — Ишь, нарыла, свинья! Скушно дома сидеть дуре, так она по магазинам шляется. Была бы ты моей женой — я б тебя... Его жена, сухая, черноглазая, с большим носом, топала на него ногами и кричала, как на слугу. Часто, проводив знакомую покупательницу вежливыми поклонами и любезными словами, они говорили о ней грязно и бесстыдно, вызывая у меня желание выбежать на улицу и, догнав женщину, рассказать, как говорят о ней. Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят друг о друге за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное. Как-то раз в магазин пришла молодая женщина, с ярким румянцем на щеках и сверкающими глазами, она была одета в бархатную ротонду с воротником черного меха, — лицо ее возвышалось над мехом, как удивительный цветок. Сбросив с плеч ротонду на руки Саши, она стала еще красивее: стройная фигура была туго обтянута голубовато-серым шёлком, в ушах сверкали брильянты, — она напомнила мне Василису Прекрасную, и я был уверен, что это сама губернаторша. Ее приняли особенно почтительно, изгибаясь перед нею, как перед огнем, захлебываясь любезными словами. Все трое метались по магазину, точно бесы; на стеклах шкапов скользили их отражения, казалось, что всё кругом загорелось, тает и вот сейчас примет иной вид, иные формы. А когда она, быстро выбрав дорогие ботинки, ушла, хозяин, причмокнув, сказал со свистом: — С-сука... — Одно слово — актриса, — с презрением молвил приказчик. И они стали рассказывать друг другу о любовниках дамы, о ее кутежах. После обеда хозяин лег спать в комнатке за магазином, а я, открыв золотые его часы, накапал в механизм уксуса. Мне было очень приятно видеть, как он, проснувшись, вышел в магазин с часами в руках и растерянно бормотал: — Что за оказия? Вдруг часы вспотели! Никогда этого не бывало — вспотели! Уж не к худу ли? Несмотря на обилие суеты в магазине и работы дома, я словно засыпал в тяжелой скуке, и всё чаще думалось мне: что бы такое сделать, чтоб меня прогнали из магазина? Снежные люди молча мелькают мимо двери магазина, — кажется, что они кого-то хоронят, провожают на кладбище, но опоздали к выносу и торопятся догнать гроб. Трясутся лошади, с трудом одолевая сугробы. На колокольне церкви за магазином каждый день уныло звонят — великий пост; удары колокола бьют по голове, как подушкой: не больно, а глупеешь и глохнешь от этого. Однажды, когда я разбирал на дворе, у двери в магазин, ящик только что полученного товара, ко мне подошел церковный сторож, кособокий старичок, мягкий, точно из тряпок сделан, и растрепанный, как будто его собаки рвали. — Ты бы, человече божий, украл мне калошки, а? — предложил он. Я промолчал. Присев на пустой ящик, он зевнул, перекрестил рот и — снова: — Украдь, а? — Воровать нельзя! — сообщил я ему. — А воруют, однако. Уважь старость! Он был приятно не похож на людей, среди которых я жил; я почувствовал, что он вполне уверен в моей готовности украсть, и согласился подать ему калоши в форточку окна. — Вот и ладно, — не радуясь, спокойно сказал он. — Не омманешь? Ну, ну, уж я вижу, что не омманешь... Посидел с минуту молча, растирая грязный, мокрый снег подошвой сапога, потом закурил глиняную трубку и вдруг испугал меня: — А ежели я тебя омману? Возьму эти самые калоши, да к хозяину отнесу, да и скажу, что продал ты мне их за полтину? А? Цена им свыше двух целковых, а ты — за полтину! На гостинцы, а? Я немотно смотрел на него, как будто он уже сделал то, что обещал, а он всё говорил тихонько, гнусаво, глядя на свой сапог и попыхивая голубым дымом. — Если окажется, напримерно, что это хозяин же и научил меня: иди, испытай мне мальца — насколько он вор? Как тогда будет? — Не дам я тебе калоши, — сказал я сердито. — Теперь уж нельзя не дать, коли обещал! Он взял меня за руку, привлек к себе и, стукая холодным пальцем по лбу моему, лениво продолжал: — Как же это ты ни с того ни с сего — на, возьми!? — Ты сам просил. — Мало ли чего я могу попросить! Я тебя попрошу церкву ограбить, как же ты — ограбишь? Разве можно человеку верить? Ах ты, дурачок... И, оттолкнув меня, он встал. — Калошев мне не надо краденых, я не барин, калошей не ношу. Это я пошутил только... А за простоту твою, когда Пасха придет, я те на колокольню пущу, звонить будешь, город поглядишь... — Я знаю город. — С колокольни он краше... Зарывая носки сапог в снег, он медленно ушел за угол церкви, а я, глядя вслед ему, уныло, испуганно думал: действительно пошутил старичок или подослан был хозяином проверить меня? Идти в магазин было боязно. На двор выскочил Саша и закричал: — Какого чёрта ты возишься! Я замахнулся на него клещами, вдруг взбесившись. Я знал, что он и приказчик обкрадывают хозяина: они прятали пару ботинок или туфель в трубу печи, потом, уходя из магазина, скрывали их в рукавах пальто. Это не нравилось мне и пугало меня, — я помнил угрозу хозяина. — Ты воруешь? — спросил я Сашу. — Не я, а старший приказчик, — объяснил он мне строго, — я только помогаю ему. Он говорит — услужи! Я должен слушаться, а то он мне пакость устроит. Хозяин! Он сам вчерашний приказчик, он всё понимает. А ты молчи! Говоря, он смотрел в зеркало и поправлял галстук теми же движениями неестественно растопыренных пальцев, как это делал старший приказчик. Он неутомимо показывал мне свое старшинство и власть надо мною, кричал на меня басом, а приказывая мне, вытягивал руку вперед отталкивающим жестом. Я был выше его и сильнее, но костляв и неуклюж, а он — плотненький, мягкий и масленый. В сюртуке и брюках навыпуск он казался мне важным, солидным, но было в нем что-то неприятное, смешное. Он ненавидел кухарку, бабу странную, — нельзя было понять, добрая она или злая. — Лучше всего на свете люблю я бои, — говорила она, широко открыв черные, горячие глаза. — Мне всё едино, какой бой: петухи ли дерутся, собаки ли, мужики — мне это всё едино! И если на дворе дрались петухи или голуби, она, бросив работу, наблюдала за дракою до конца ее, глядя в окно, глухая, немая. По вечерам она говорила мне и Саше: — Что вы, ребятишки, зря сидите, подрались бы лучше! Саша сердится: — Я тебе, дуре, не ребятишка, а второй приказчик! — Ну, этого я не вижу. Для меня, покуда не женат, ребенок! — Дура, дурья голова... — Бес умен, да его бог не любит. Ее поговорки особенно раздражали Сашу, он дразнил ее, а она, презрительно скосив на него глаза, говорила : — Эх ты, таракан, богова ошибка! Не однажды он уговаривал меня намазать ей, сонной, лицо ваксой или сажей, натыкать в ее подушку булавок или как-нибудь иначе «подшутить» над ней, но я боялся кухарки, да и спала она чутко, часто просыпаясь; проснется, зажжет лампу и сидит на кровати, глядя куда-то в угол. Иногда она приходила ко мне за печку и, разбудив меня, просила хрипло: — Не спится мне, Лексейка, боязно чего-то, поговори-ка ты со мной. Сквозь сон я что-то рассказывал ей, а она сидела молча и покачивалась. Мне казалось, что горячее тело ее пахнет воском и ладаном и что она скоро умрет. Может быть, даже сейчас вот ткнется лицом в пол и умрет. Со страха я начинал говорить громко, но она останавливала: — Шш! А то сволочи проснутся, подумают про тебя, что ты любовник мой... Сидела она около меня всегда в одной позе: согнувшись, сунув кисти рук между колен, сжимая их острыми костями ног. Грудей у нее не было, и даже сквозь толстую холстину рубахи проступали ребра, точно обручи на рассохшейся бочке. Сидит долго молча и вдруг прошепчет: — Хоть умереть бы, что ли, такая всё тоска... Или спросит кого-то: — Вот и дожила — ну? — Спи! — говорила она, прерывая меня на полуслове, разгибалась и, серая, таяла бесшумно в темноте кухни. — Ведьма! — звал ее Саша за глаза. Я предложил ему: — А ты в глаза скажи ей это! — Думаешь, побоюсь? Но тотчас же сморщился, говоря: — Нет, в глаза не скажу! Может, она вправду ведьма... Относясь ко всем пренебрежительно и сердито, она и мне ни в чем не мирволила, — дернет меня за ногу в шесть часов утра и кричит: — Буде дрыхнуть-то! Тащи дров! Ставь самовар! Чисти картошку!.. Просыпался Саша и ныл: — Что ты орешь? Я хозяину скажу, спать нельзя... Быстро передвигая по кухне свои сухие кости, она сверкала в его сторону воспаленными бессонницей глазами: — У, богова ошибка! Был бы ты мне пасынок, я бы тебя ощипала. — Проклятая, — ругался Саша и по дороге в магазин внушал мне: — Надо сделать, чтоб ее прогнали. Надо, незаметно, соли во всё подбавлять, — если у нее всё будет пересолено, прогонят ее. А то керосину! Ты чего зеваешь? — А ты? Он сердито фыркнул: — Трус! Кухарка умерла на наших глазах: наклонилась, чтобы поднять самовар, и вдруг осела на пол, точно кто-то толкнул ее в грудь, потом молча свалилась на бок, вытягивая руки вперед, а изо рта у нее потекла кровь. Мы оба тотчас поняли, что она умерла, но, стиснутые испугом, долго смотрели на нее, не в силах слова сказать. Наконец Саша стремглав бросился вон из кухни, а я, не зная, что делать, прижался у окна, на свету. Пришел хозяин, озабоченно присел на корточки, пощупал лицо кухарки пальцем, сказал: — Действительно умерла... Что̀ такое? И стал креститься в угол, на маленький образок Николы Чудотворца, а помолившись, скомандовал в сени: — Каширин, беги, объяви полиции! Пришел полицейский, потоптался, получил на чай, ушел; потом снова явился, а с ним — ломовой извозчик; они взяли кухарку за ноги, за голову и унесли ее на улицу. Заглянула из сеней хозяйка, приказала мне: — Вымой пол! А хозяин сказал: — Хорошо, что она вечером померла... Я не понял, почему это хорошо. Когда ложились спать, Саша сказал мне необычно кротко: — Не гаси лампу! — Боишься? Он закутал голову одеялом и долго лежал молча. Ночь была тихая, словно прислушивалась к чему-то, чего-то ждала, а мне казалось, что вот в следующую секунду ударят в колокол и вдруг все в городе забегают, закричат в великом смятении страха. Саша высунул нос из-под одеяла и предложил тихонько: — Давай ляжем на печи, рядом? — Жарко на печи... Помолчав, он сказал: — Как она — сразу, а? Вот тебе и ведьма!.. Не могу уснуть... — И я не могу. Он стал рассказывать о покойниках, как они, выходя из могил, бродят до полуночи по городу, ищут, где жили, где у них остались родные. — Покойники помнят только город, — тихонько говорил он, — а улицы и дома не помнят уж... Становилось всё тише, как будто темнее. Саша приподнял голову и спросил: — Хочешь, посмотрим мой сундук? Мне давно хотелось узнать, что он прячет в сундуке. Он запирал его висячим замком, а открывал всегда с какими-то особенными предосторожностями и, если я пытался заглянуть в сундук, грубо спрашивал: — Чего тебе надо? Ну? Когда я согласился, он сел на постели, не спуская ног на пол, и уже тоном приказания велел мне поставить сундук на постель, к его ногам. Клюя висел у него на гайтане, вместе с нательным крестом. Оглянув темные углы кухни, он важно нахмурился, отпер замок, подул на крышку сундука, точно она была горячая, и, наконец приподняв ее, вынул несколько пар белья. Сундук был до половины наполнен аптечными коробками, свертками разноцветной чайной бумаги, жестянками из-под ваксы и сардин. — Это что́? — А вот увидишь... Он обнял сундук ногами и склонился над ним, напевая тихонько: — Царю небесный... Я ожидал увидеть игрушки, — я никогда не имел игрушек и относился к ним с наружным презрением, но не без зависти к тому, у кого они были. Мне очень понравилось, что у Саши, такого солидного, есть игрушки; хотя он и скрывает их стыдливо, но мне понятен был этот стыд. Открыв первую коробку, он вынул из нее оправу от очков, надел ее на нос и, строго глядя на меня, сказал: — Это ничего не значит, что стекол нет, это уж такие очки! — Дай мне посмотреть! — Тебе они не по глазам. Это для темных глаз, а у тебя какие-то светлые, — объяснил он и по-хозяйски крякнул, но тотчас же испуганно осмотрел всю кухню. В коробке из-под ваксы лежало много разнообразных пуговиц, — он объяснил мне с гордостью: — Это я всё на улице собрал! Сам. Тридцать семь уж... В третьей коробке оказались большие медные булавки, тоже собранные на улице, потом — сапожные подковки, стертые, сломанные и цельные, пряжки от башмаков и туфель, медная дверная ручка, сломанный костяной набалдашник трости, девичья головная гребенка, «Сонник и оракул» и еще множество вещей такой же ценности. В моих поисках тряпок и костей я легко мог бы собрать таких пустяковых штучек за один месяц в десять раз больше. Сашины вещи вызвали у меня чувство разочарования, смущения и томительной жалости к нему. А он разглядывал каждую штучку внимательно, любовно гладил ее пальцами, его толстые губы важно оттопырились, выпуклые глаза смотрели умиленно и озабоченно, но очки делали его детское лицо смешным. — Зачем это тебе? Он мельком взглянул на меня сквозь оправу очков и спросил ломким дискантом: — Хочешь, подарю что-нибудь? — Нет, не надо... Видимо, обиженный отказом и недостатком внимания к богатству его, он помолчал минуту, потом тихонько предложил: — Возьми полотенце, перетрем всё, а то запылилось... Когда вещи были перетерты и уложены, он кувырнулся в постель, лицом к стене. Дождь пошел, капало с крыши, в окна торкался ветер. Не оборачиваясь ко мне, Саша сказал: — Погоди, когда в саду станет суше, я тебе покажу такую штуку — ахнешь! Я промолчал, укладываясь спать. Прошло еще несколько секунд, он вдруг вскочил и, царапая руками стену, с потрясающей убедительностью заговорил: — Я боюсь... Господи, я боюсь! Господи помилуй! Что же это? Тут и я испугался до онемения: мне показалось, что у окна во двор, спиной ко мне, стоит кухарка, наклонив голову, упираясь лбом в стекло, как стояла она живая, глядя на петушиный бой. Саша рыдал, царапая стену, дрыгая ногами. Я с трудом, точно по горячим угольям, не оглядываясь, перешел кухню и лег рядом с ним. Наревевшись до утомления, мы заснули. Через несколько дней после этого был какой-то праздник, торговали до полудня, обедали дома, и, когда хозяева после обеда легли спать, Саша таинственно сказал мне: — Идем! Я догадался, что сейчас увижу штуку, которая заставит меня ахнуть. Вышли в сад. На узкой полосе земли, между двух домов, стояло десятка полтора старых лип, могучие стволы были покрыты зеленой ватой лишаев, черные голые сучья торчали мертво. И ни одного вороньего гнезда среди них. Деревья — точно памятники на кладбище. Кроме этих лип, в саду ничего не было, ни куста, ни травы; земля на дорожках плотно утоптана и черна, точно чугунная; там, где из-под жухлой прошлогодней листвы видно ее лысины, она тоже подернута плесенью, как стоячая вода ряской. Саша прошел за угол, к забору с улицы, остановился под липой и, выкатив глаза, поглядел в мутные окна соседнего дома. Присел на корточки, разгреб руками кучу листьев, — обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в землю. Он приподнял их, — под ними оказался кусок кровельного железа, под железом — квадратная дощечка, наконец предо мною открылась большая дыра, уходя под корень. Саша зажег спичку, потом огарок восковой свечи, сунул его в эту дыру и сказал мне: — Гляди! Не бойся только... Сам он, видимо, боялся: огарок в руке его дрожал, он побледнел, неприятно распустил губы, глаза его стали влажны, он тихонько отводил свободную руку за спину. Страх его передался мне, я очень осторожно заглянул в углубление под корнем, — корень служил пещере сводом, — в глубине ее Саша зажег три огонька, они наполнили пещеру синим светом. Она была довольно обширна, глубиною как внутренность ведра, но шире, бока ее были сплошь выложены кусками разноцветных стекол и черепков чайной посуды. Посредине, на возвышении, покрытом куском кумача, стоял маленький гроб, оклеенный свинцовой бумагой, до половины прикрытый лоскутом чего-то похожего на парчовый покров, из-под покрова высовывались серенькие птичьи лапки и остроносая головка воробья. За гробом возвышался аналой, на нем лежал медный нательный крест, а вокруг аналоя горели три восковые огарка, укрепленные в подсвечниках, обвитых серебряной и золотой бумагой от конфет. Острия огней наклонялись к отверстию пещеры; внутри ее тускло блестели разноцветные искры, пятна. Запах воска, теплой гнили и земли бил мне в лицо, в глазах переливалась, прыгала раздробленная радуга. Всё это вызвало у меня тягостное удивление и подавило мой страх. — Хорошо? — спросил Саша. — Это зачем? — Часовня, — объяснил он. — Похоже? — Не знаю. — А воробей — покойник! Может, мощи будут из него, потому что он — невинно пострадавший, мученик ... — Ты его мертвым нашел? — Нет, он залетел в сарай, а я накрыл его шапкой и задушил. — Зачем? — Так... Он заглянул мне в глаза и снова спросил: — Хорошо? — Нет! Тогда он наклонился к пещере, быстро прикрыл ее доской, железом, втиснул в землю кирпичи, встал на ноги и, очищая с колен грязь, строго спросил: — Почему не нравится? — Воробья жалко. Он посмотрел на меня неподвижными глазами, точно слепой, и толкнул в грудь, крикнув: — Дурак! Это ты от зависти говоришь, что не нравится! Думаешь, у тебя в саду, на Канатной улице, лучше было сделано? Я вспомнил свою беседку и уверенно ответил: — Конечно, лучше! Саша сбросил с плеч на землю свой сюртучок и, засучивая рукава, поплевав на ладони, предложил: — Когда так, давай драться! Драться мне не хотелось, я был подавлен ослабляющей скукой, мне неловко было смотреть на озлобленное лицо брата. Он наскочил на меня, ударил головой в грудь, опрокинул, уселся верхом на меня и закричал: — Жизни али смерти? Но я был сильнее его и очень рассердился; через минуту он лежал вниз лицом, протянув руки за голову, и хрипел. Испугавшись, я стал поднимать его, но он отбивался руками и ногами, всё более пугая меня. Я отошел в сторону, не зная, что делать, а он, приподняв голову, говорил: — Что, взял? Вот буду так валяться, покуда хозяева не увидят, а тогда пожалуюсь на тебя, тебя и прогонят! Он ругался, угрожал; его слова рассердили меня, я бросился к пещере, вынул камни, гроб с воробьем перебросил через забор на улицу, изрыл всё внутри пещеры и затоптал ее ногами. — Вот тебе, видел? Саша отнесся к моему буйству странно: сидя на земле, он, приоткрыв немножко рот и сдвинув брови, следил за мною, ничего не говоря, а когда я кончил, он, не торопясь, встал, отряхнулся и, набросив сюртучок на плечи, спокойно и зловеще сказал: — Теперь увидишь, что будет, погоди немножко! Это ведь я всё нарочно сделал для тебя, это — колдовство! Ага?.. Я так и присел, точно ушибленный его словами, всё внутри у меня облилось холодом. А он ушел, не оглянувшись, еще более подавив спокойствием своим. Я решил завтра же убежать из города, от хозяина, от Саши с его колдовством, от всей этой нудной, дурацкой жизни. На другой день утром новая кухарка, разбудив меня, закричала: — Батюшки! Что у тебя с рожей-то?.. «Началось колдовство!» — подумал я угнетенно. Но кухарка так заливчато хохотала, что я тоже улыбнулся невольно и взглянул в ее зеркало; лицо у меня было густо вымазано сажей. — Это — Саша? — А то я! — смешливо кричала кухарка. Я начал чистить обувь, сунул руку в башмак, — в палец мне впилась булавка. «Вот оно — колдовство!» Во всех сапогах оказались булавки и иголки, пристроенные так ловко, что они впивались мне в ладонь. Тогда я взял ковш холодной воды и с великим удовольствием вылил ее на голову еще не проснувшегося или притворно спавшего колдуна. Но все-таки я чувствовал себя плохо: мне всё мерещился гроб с воробьем, серые скрюченные лапки и жалобно торчавший вверх восковой его нос, а вокруг — неустанное мелькание разноцветных искр, как будто хочет вспыхнуть радуга и не может. Гроб расширялся, когти птицы росли, тянулись вверх и дрожали, оживая. Бежать я решил вечером этого дня, но перед обедом, разогревая на керосине судок со щами, я, задумавшись, вскипятил их, а когда стал гасить огонь лампы, опрокинул судок себе на руки, и меня отправили в больницу. Помню тягостный кошмар больницы: в желтой зыбкой пустоте слепо копошились, урчали и стонали серые и белые фигуры в саванах, ходил на костылях длинный человек с бровями, точно усы, тряс большой черной бородой и рычал, присвистывая: — Пре-освященному донесу! Койки напоминали гробы, больные, лежа кверху носами, были похожи на мертвых воробьев. Качались желтые стены, парусом выгибался потолок, пол зыбился, сдвигая и раздвигая ряды коек, всё было ненадежно, жутко, а за окнами торчали сучья деревьев, точно розги, и кто-то тряс ими. В двери приплясывал рыжий тоненький покойник, дергал коротенькими руками саван свой и визжал: — Мне не надо сумасшедших! А человек на костылях орал в голову ему: — Пре-освящен-ному-с... Дед, бабушка да и все люди всегда говорили, что в больнице морят людей, — я считал свою жизнь поконченной. Подошла ко мне женщина в очках и тоже в саване, написала что-то на черной доске в моем изголовье, — мел сломался, крошки его посыпались на голову мне. — Тебя как зовут? — спросила она. — Никак. — У тебя же есть имя? — Нет. — Ну, не дури, а то высекут! Я и до нее был уверен, что высекут, а потому не стал отвечать ей. Она фыркнула, точно кошка, и кошкой, бесшумно, ушла. Зажгли две лампы, их желтые огни повисли под потолком, точно чьи-то потерянные глаза, висят и мигают, досадно ослепляя, стремясь сблизиться друг с другом. В углу кто-то сказал: — Давай в карты играть? — Как же я без руки-то? — Ага, отрезали тебе руку! Я тотчас сообразил: вот руку отрезали за то, что человек играл в карты. А что сделают со мной перед тем, как уморить меня? Руки мне жгло и рвало, словно кто-то вытаскивал кости из них. Я тихонько заплакал от страха и боли, а чтобы не видно было слез, закрыл глаза, но слезы приподнимали веки и текли по вискам, попадая в уши. Пришла ночь, все люди повалились на койки, спрятавшись под серые одеяла, с каждой минутой становилось всё тише, только в углу кто-то бормотал: — Ничего не выйдет, и он — дрянь, и она — дрянь... Написать бы письмо бабушке, чтобы она пришла и выкрала меня из больницы, пока я еще жив, но писать нельзя: руки не действуют и не на чем. Попробовать — не удастся ли улизнуть отсюда? Ночь становилась всё мертвее, точно утверждаясь навсегда. Тихонько спустив ноги на пол, я подошел к двери, половинка ее была открыта, — в коридоре, под лампой, на деревянной скамье со спинкой, торчала и дымилась седая ежовая голова, глядя на меня темными впадинами глаз. Я не успел спрятаться. — Кто бродит? Подь сюда! Голос не страшный, тихий. Я подошел, посмотрел на круглое лицо, утыканное короткими волосами, — на голове они были длиннее и торчали во все стороны, окружая ее серебряными лучиками, а на поясе человека висела связка ключей. Будь у него борода и волосы длиннее, он был бы похож на апостола Петра. — Это — варены руки? Ты чего же шлендаешь ночью? По какому закону? Он выдул в грудь и лицо мне много дыма, обнял меня теплой рукой за шею и привлек к себе. — Боишься? — Боюсь! — Здесь все боятся вначале. А бояться нечего. Особливо со мной — я никого в обиду не дам... Курить желаешь? Ну, не кури. Это тебе рано, погоди года два... А отец-мать где? Нету отца-матери! Ну, и не надо — без них проживем, только не трусь! Понял? Я давно уже не видал людей, которые умеют говорить просто и дружески, понятными словами, — мне было невыразимо приятно слушать его. Когда он отвел меня к моей койке, я попросил: — Посиди со мной! — Можно, — согласился он. — Ты — кто? — Я? Солдат, самый настоящий солдат, кавказский. И на войне был, а — как же иначе? Солдат для войны живет. Я с венграми воевал, с черкесом, поляком — сколько угодно! Война, брат, бо-ольшое озорство! Я на минуту закрыл глаза, а когда открыл их, на месте солдата сидела бабушка в темном платье, а он стоял около нее и говорил: — Поди-ка, померли все, а? В палате играло солнце, — позолотит в ней всё и спрячется, а потом снова ярко взглянет на всех, точно ребенок шалит. Бабушка наклонилась ко мне, спрашивая: — Что, голубой? Изувечили? Говорила я ему, рыжему бесу... — Сейчас я всё сделаю по закону, — сказал солдат, уходя, а бабушка, стирая слезы с лица, говорила: — Наш солдат, балахонский, оказался... Я всё еще думал, что сон вижу, и молчал. Пришел доктор, перевязал мне ожоги, и вот я с бабушкой еду на извозчике по улицам города. Она рассказывает: — А дед у нас вовсе с ума сходит, так жаден стал — глядеть тошно! Да еще у него недавно сторублевую из Псалтыря скорняк Хлыст вытащил, новый приятель его. Что было — и-и! Ярко светит солнце, белыми птицами плывут в небо облака, мы идем по мосткам через Волгу, гудит, вздувается лед, хлюпает вода под тесинами мостков, на мясисто-красном соборе ярмарки горят золотые кресты. Встретилась широкорожая баба с охапкой атласных веток вербы в руках — весна идет, скоро Пасха! Сердце затрепетало жаворонком. — Люблю я тебя очень, бабушка! Это ее не удивило, спокойным голосом она сказала мне: — Родной потому что, а меня, не хвастаясь, скажу, и чужие любят, слава тебе, богородица! Улыбаясь, она добавила: — Вот — обрадуется она скоро, сын воскреснет! А Варюша, дочь моя... И замолчала... II М. Горький. В людях II Дед встретил меня на дворе, — тесал топором какой-то клин, стоя на коленях. Приподнял топор, точно собираясь швырнуть его в голову мне, и, сняв шапку, насмешливо сказал: — Здравствуйте, преподобное лицо, ваше благородие! Отслужили? Ну, уж теперь как хотите живите; да! Эх вы-и... — Знаем, знаем, — торопливо проговорила бабушка, отмахиваясь от него, а войдя в комнату и ставя самовар, рассказывала: — Теперь на́чисто разорился дедушко-то; какие деньги были, все отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, — уж не знаю, как это у них сталось, только разорился, пропали деньги. А всё за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего... Оглянувшись, она сообщила: — Уж я всё стараюсь господа задобрить немножко, чтобы не больно он старика-то пригнетал, — стала теперь от трудов своих тихую милостину подавать по ночам. Вот, хошь, пойдем сегодня — у меня деньги есть... Пришел дед, сощурился и спросил: — Жрать нацелились? — Не твое, — сказала бабушка. — А коли хочешь, садись с нами, и на тебя хватит. Он сел к столу, молвив тихонько: — Налей... Всё в комнате было на своем месте, только угол матери печально пустовал, да на стене, над постелью деда, висел лист бумаги с крупною надписью печатными буквами: «Исусе Спасе едино живый! Да пребудет святое имя твое со мною по вся дни и часы живота моего». — Это кто писал? Дед не ответил, бабушка, подождав, сказала с улыбкой: — Этой бумаге сто рублей цена! — Не твое дело! — крикнул дед. — Всё чужим людям раздам! — Раздать-то нечего, а когда было — не раздавал, — спокойно сказала бабушка. — Молчать! — взвизгнул дед. Здесь всё в порядке, всё по-старому. В углу на сундуке, в бельевой корзине, проснулся Коля и смотрел оттуда; синие полоски глаз едва видны из-под век. Он стал еще более серым, вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл глаза. На улице меня ждали печальные вести: Вяхирь помер, его на страстной неделе «ветряк задушил»; Хаби ушел жить в город, у Язя отнялись ноги, он не гулял. Сообщив мне всё это, черноглазый Кострома сердито сказал: — Уж очень скоро мрут мальчишки! — Да ведь помер только Вяхирь? — Всё равно: кто ушел с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрет. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут — Евсеенки; парнишка — Нюшка, ничего, ловкий. Две сестры у него: одна еще маленькая, а другая хромая, с костылем ходит, красивая. Подумав, он добавил: — Мы, брат, с Чуркой влюбились в нее, всё ссоримся! — С ней? — Зачем? Промежду себя. С ней — редко! Я, конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть на его угловатое тело, в черные сердитые глаза. Хромую девушку я увидал вечером, в тот же день. Сходя с крыльца на двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая. Я хотел поднять костыль, но забинтованные руки действовали плохо, я долго возился и досадовал, а она, стоя выше меня, тихонько смеялась: — Что это с руками у тебя? — Сварил. — А вот я — хромаю. Ты с этого двора? Долго в больнице лежал? А я лежала там до-олго! Вздохнув, она прибавила: — Очень долго! На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причесанные волосы лежали на груди толстой короткой косой. Глаза у нее — большие, серьезные, в их спокойной глубине горел голубой огонек, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но — не понравилась мне. Вся ее болезненная фигурка как будто говорила: «Не трогайте меня, пожалуйста!» Как могли товарищи влюбиться в нее? — Я давно хвораю, — рассказывала она охотно и словно хвастаясь. — Меня соседка заколдовала, поругалась с мамой и заколдовала меня, назло ей... В больнице страшно? — Да... С нею было неловко, я ушел в комнату. Около полуночи бабушка ласково разбудила меня. — Пойдем, что ли? Потрудишься людям — руки-то скорее заживут... Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь была черная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к темным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звезд, и шептала: — Пресвятая царица небесная, помоги людям! Все — грешники пред тобою, матушка! Чем дальше уходили мы от дома, тем глуше и мертвее становилось вокруг. Ночное небо, бездонно углубленное тьмой, словно навсегда спрятало месяц и звезды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во тьме блестят ее глаза; я трусливо прижался к бабушке. — Ничего, — сказала она, — это просто собака, бесу — не время, ему поздно, петухи-то ведь уже пропели! Подманила собаку, погладила ее и советует: — Ты смотри, собачонка, не пугай мово внучонка! Собака потерлась о мои ноги, и дальше пошли втроем. Двенадцать раз подходила бабушка под окна, оставляя на подоконниках «тихую милостину»; начало светать, из тьмы вырастали серые дома, поднималась белая, как сахар, колокольня Напольной церкви; кирпичная ограда кладбища поредела, точно худая рогожа. — Устала старуха, — говорила бабушка, — домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла богородица немножко! Когда всего не хватает, так и немножко годится! Охо-хо, Олеша, бедно живет народ, и никому нет о нем заботы! Богатому о господе не думается, О страшном суде не мерещится, Бедный-то ему ни друг, ни брат, Ему бы всё только золото собирать — А быть тому злату в аду угольями! Вот оно как! Жить надо — друг о дружке, а бог — обо всех! А рада я, что ты опять со мной... Я тоже спокойно рад, смутно чувствуя, что приобщился чему-то, о чем не забуду никогда. Около меня тряслась рыжая собака с лисьей мордой и добрыми виноватыми глазами. — Она будет с нами жить? — А что ж? Пускай живет, коли хочет. Вот я ей крендель дам, у меня два осталось. Давай сядем на лавочку, что-то я устала... Сели у ворот на лавку, собака легла к ногам нашим, разгрызая сухой крендель, а бабушка рассказывала: — Тут одна еврейка живет, так у ней — девять человек, мал мала меньше. Спрашиваю я ее: «Как же ты живешь, Мосевна?» А она говорит: «Живу с богом со своим — с кем иначе жить?» Я прислонился к теплому боку бабушки и заснул. Жизнь снова потекла быстро и густо, широкий поток впечатлений каждый день приносил душе что-то новое, что́ восхищало и тревожило, обижало, заставляло думать. Вскоре я тоже всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую девочку, говорить с нею или молча сидеть рядом, на лавочке у ворот, — с нею и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и прекрасно рассказывала о том, как живут казаки на Дону: там она долго жила у дяди, машиниста маслобойни, потом отец ее, слесарь, переехал в Нижний. — А еще дядя, второй, так тот служит при самом царе. Вечерами, по праздникам, всё население улицы выходило «за ворота», парни и девушки отправлялись на кладбище водить хороводы, мужики расходились по трактирам, на улице оставались бабы и ребятишки. Бабы рассаживались у ворот прямо на песке или на лавочках и поднимали громкий галдеж, ссорясь и судача; ребятишки начинали играть в лапту, в городки, в «шар-мазло», — матери следили за играми, поощряя ловких, осмеивая плохих игроков. Было оглушительно шумно и незабвенно весело; присутствие и внимание «больших», возбуждая нас, мелочь, — вносило во все игры особенное оживление, страстное соперничество. Но как бы сильно ни увлекались игрою мы трое — Кострома, Чурка и я, — все-таки нет-нет да тот или другой бежит похвастаться перед хроменькой девушкой. — Видела, Людмила, как я все пять чушек из города вышиб? Она ласково улыбалась, кивая головой несколько раз кряду. Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто — до слез и драки. Однажды они подрались так бешено, что должны были вмешаться большие, и врагов разливали водою, как собак. Людмила, сидя на лавочке, топала о землю здоровой ногой, а когда бойцы подкатывались к ней, отталкивала их костылем, боязливо вскрикивая: — Перестаньте! Лицо у нее было досиня бледное, глаза погасли и закатились, точно у кликуши. Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, — это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из черных угрюмых глаз выкатываются тяжелые, крупные слезы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлебываясь слезами: — Погоди... я его кирпичом по башке... увидит! Чурка стал заносчив, ходил посредине улицы, как ходят парни-женихи, заломив картуз набекрень, засунув руки в карманы; он выучился ухарски сплевывать сквозь зубы и обещал: — Скоро курить выучусь. Уж я два раза пробовал, да тошнит. Всё это не нравилось мне. Я видел, что теряю товарища, и мне казалось, что виною этому Людмила. Как-то раз вечером, когда я разбирал на дворе собранные кости, тряпки и всякий хлам, ко мне подошла Людмила, покачиваясь, размахивая правой рукой. — Здравствуй, — сказала она, трижды кивнув головой. — Кострома с тобой ходил? — Да. — А Чурка? — Чурка с нами не дружится. Это всё ты виновата, влюбились они в тебя и — дерутся... Она покраснела, но ответила насмешливо: — Вот еще! Чем же я виновата? — А зачем влюбляешь? — Я их не просила влюбляться! — сказала она сердито и пошла прочь, говоря: — Глупости всё это! Я старше их, мне четырнадцать лет. В старших девочек не влюбляются... — Много ты знаешь! — желая обидеть ее, крикнул я. — Вон лавочница, Хлыстова сестра, совсем старая, а как путается с парнями-то! Людмила воротилась ко мне, глубоко всаживая свой костыль в песок двора. — Ты сам ничего не знаешь, — заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза ее красиво разгорелись. — Лавочница — распутная, а я — такая, что ли? Я еще маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и всё... ты бы вот прочитал роман «Камчадалка», часть вторая, да и говорил бы! Она ушла, всхлипывая. Мне стало жаль ее — в словах ее звучала какая-то неведомая мне правда. Зачем щиплют ее товарищи мои? А еще говорят — влюблены... На другой день, желая загладить вину свою перед Людмилой, я купил на семишник леденцов «ячменного сахара», любимого ею, как я уже знал. — Хочешь? Она насильно сердито сказала: — Уйди, я с тобой не дружусь! Но тотчас взяла леденцы, заметив мне: — Хоть бы в бумажку завернул, — руки-то грязные какие. — Я мыл, да уж не отмываются. Она взяла мою руку своей, сухой и горячей, посмотрела. — Как испортил... — А у тебя пальцы истыканы... — Это — иголкой, я шью много... Через несколько минут она предложила мне, оглядываясь: — Слушай, — давай спрячемся куда-нибудь и станем читать «Камчадалку» — хочешь? Долго искали, куда спрятаться, — везде было неудобно. Наконец решили, что лучше всего забраться в предбанник: там — темно, но можно сесть у окна, оно выходит в грязный угол между сараем и соседней бойней, люди редко заглядывают туда. И вот она сидит, боком к окну, вытянув больную ногу по скамье, опустив здоровую на пол, сидит и, закрыв лицо растрепанной книжкой, взволнованно произносит множество непонятных и скучных слов. Но я — волнуюсь. Сидя на полу, я вижу, как серьезные глаза двумя голубыми огоньками двигаются по страницам книжки, иногда их овлажняет слеза, голос девочки дрожит, торопливо произнося незнакомые слова в непонятных соединениях. Однако я хватаю эти слова и, стараясь уложить их в стихи, перевертываю всячески, — это уж окончательно мешает мне понять, о чем рассказывает книга. На коленях у меня дремлет собака, я зову ее — Ветер, потому что она мохнатая, длинная, быстро бегает и ворчит, как осенний ветер в трубе. — Ты слушаешь? — спрашивает девочка. Я молча киваю головой. Сумятица слов всё более возбуждает меня, всё беспокойнее мое желание расставить их иначе, как они стоят в песнях, где каждое слово живет и горит звездою в небе. Когда стало темно, Людмила, опустив побелевшую руку с книгой, спросила: — Хорошо ведь? Вот видишь... С этого вечера мы часто сиживали в предбаннике. Людмила, к моему удовольствию, скоро отказалась читать «Камчадалку». Я не мог ответить ей, о чем идет речь в этой бесконечной книге, — бесконечной потому, что за второй частью, с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне, что есть четвертая. Особенно хорошо было нам в ненастные дни, если ненастье не падало на субботу, когда топили баню. На дворе льет дождь, — никто не выйдет на двор, не заглянет к нам, в темный наш угол. Людмила очень боялась, что нас «застанут». — Знаешь, что тогда подумают? — тихонько спрашивала она. Я знал и тоже опасался, как бы не «застали». Мы просиживали целые часы, разговаривая о чем-то, иногда я рассказывал бабушкины сказки, Людмила же — о жизни казаков на реке Медведице. — Ой, как там хорошо! — вздыхала она. — Здесь — что? Здесь только нищим жить... Я решил, что, когда вырасту, непременно схожу посмотреть реку Медведицу. Скоро мы перестали нуждаться в предбаннике: мать Людмилы нашла работу у скорняка и с утра уходила из дому, сестренка училась в школе, брат работал на заводе изразцов. В ненастные дни я приходил к девочке, помогая ей стряпать, убирать комнату и кухню, она смеялась: — Мы с тобой живем, как муж с женой, только спим порознь. Мы даже лучше живем — мужья женам не помогают... Если у меня были деньги, я покупал сластей, мы пили чай, потом охлаждали самовар холодной водой, чтобы крикливая мать Людмилы не догадалась, что его грели. Иногда к нам приходила бабушка, сидела, плетя кружева или вышивая, рассказывала чудесные сказки, а когда дед уходил в город, Людмила пробиралась к нам, и мы пировали беззаботно. Бабушка говорила: — Ой, хорошо мы живем! Свой грош — строй, что хошь! Она поощряла нашу дружбу. — Мальчику с девочкой дружиться — это хорошее дело! Только баловать не надо... И простейшими словами объясняла нам, что значит «баловать». Говорила она красиво, одухотворенно, и я хорошо понял, что не следует трогать цветы, пока они не распустились, а то не быть от них ни запаху, ни ягод. «Баловать» не хотелось, но это не мешало мне и Людмиле говорить о том, о чем принято молчать. Говорили, конечно, по необходимости, ибо отношения полов в их грубой форме слишком часто и назойливо лезли в глаза, слишком обижали нас. Отец Людмилы, красивый мужчина лет сорока, был кудряв, усат и как-то особенно победно шевелил густыми бровями. Он был странно молчалив, — я не помню ни одного слова, сказанного им. Лаская детей, он мычал, как немой, и даже жену бил молча. Вечерами, по праздникам, одев голубую рубаху, плисовые шаровары и ярко начищенные сапоги, он выходил к воротам с большой гармоникой, закинутой на ремиз за спину, и становился точно солдат в позиции «на караул». Тотчас же мимо наших ворот начиналось «гулянье»: уточками шли одна за другой девицы и бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на всех выбирающим взглядом темных глаз. Было что-то неприятно-собачье в этой безмолвной беседе глазами, в медленном, обреченном движении женщин мимо мужчины, — казалось, что любая из них, если только мужчина повелительно мигнет ей, покорно свалится на сорный песок улицы, как убитая. — Выпялился козел, бесстыжая харя! — ворчит мать Людмилы. Тонкая и высокая, с длинным нечистым лицом, с коротко остриженными — после тифа — волосами, она была похожа на изработанную метлу. Рядом с нею сидит Людмила и, безуспешно стараясь отвлечь внимание ее от улицы, упрямо расспрашивает о чем-нибудь. — Отстань, назола, урод несчастный! — бормочет мать, беспокойно мигая; ее узкие монгольские глаза странно светлы и неподвижны, — задели за что-то и навсегда остановились. — Ты не сердись, мамочка, всё равно уж, — говорит Людмила. — Ты погляди-ка, как рогожница разоделась! — Я бы получше оделась, кабы вас троих не было, сожрали вы меня, слопали, — безжалостно и точно сквозь сон отвечает мать, вцепившись глазами в большую, широкую вдову рогожника. Она похожа на маленький дом, грудь у нее выпятилась, подобно крыльцу; красное лицо, прикрытое и срезанное зеленым платком, напоминает слуховое окно в час, когда стекла его отражают солнце. Евсеенко, перекинув гармонию на грудь, играет. На гармонии множество ладов, звуки ее неотразимо тянут куда-то, со всей улицы катятся ребятишки, падают к ногам гармониста и замирают в песке, восхищенные. — Погоди, свернут тебе башку, — обещает Евсеенко мужу. Он молча косится на нее. А рогожница камнем села неподалеку, на скамью у Хлыстовой лавки, и, склонив голову на плечо, слушает, пылая. В поле, за кладбищем, рдеет вечерняя заря, по улице, как по реке, плывут ярко одетые большие куски тела, вихрем вьются дети, теплый воздух ласков и пьян. Чем-то острым дышит нагретый за день песок, особенно слышен жирный, сладковатый запах боен — запах крови; а со дворов, где живут скорняки, солоно и едко пахнет мездрой. Бабий говор, пьяный рев мужиков, звонкие крики детей, басовитое пение гармоники — всё сливается густым гулом, мощно вздыхает неутомимо творящая земля. Всё — грубо, обнаженно и внушает большое, крепкое чувство доверия к этой черной жизни, бесстыдно-животной. Хвастаясь своими силами, она тоскливо и напряженно ищет, куда излить их. И сквозь шум порою доходят до сердца, навсегда укрепляясь в памяти, какие-то особенно жуткие слова: — Одного всем сразу нельзя бить — надо по очереди... — Кто нас пожалеет, коли сами себя не жалеем... — Али бог бабу на смех родил?.. Ночь близко, свежее воздух, тише гул; деревянные дома пухнут, растут, одеваясь тенями. Детей растащили по дворам — спать, иные заснули тут же под заборами, у ног и на коленях матерей. Ребятишки побольше становятся к ночи смирнее, мягче. Евсеенко незаметно исчез, точно растаял, рогожницы тоже нет, басовитая гармоника играет где-то далеко, за кладбищем. Мать Людмилы сидит на лавке, скорчившись, выгнув спину, точно кошка. Бабушка моя ушла пить чай к соседке, повитухе и сводне, большой жилистой бабе с утиным носом и золотой медалью «за спасение погибавших» на плоской, мужской груди. Вся улица боится ее, считая колдуньей; про нее говорят, что она вынесла из огня, во время пожара, троих детей какого-то полковника и его больную жену. У бабушки с нею — дружба; встречаясь на улице, обе они еще издали улыбаются друг другу как-то особенно хорошо. Кострома, Людмила и я сидим у ворот на лавке; Чурка вызвал брата Людмилы бороться, — обнявшись, они топчутся на песке и пылят. — Перестаньте! — боязливо просит Людмила. Скосив на нее черные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб — черный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, — изображены крест, копье, трость и две кости. Каждую ночь, как только стемнеет, старик встает из гроба и ходит по кладбищу, всё чего-то ищет вплоть до первых петухов. — Не говори о страшном! — просит Людмила. — Пусти! — кричит Чурка, освобождаясь от объятий брата ее, и насмешливо говорит Костроме: — Что врешь? Я сам видел, как зарывали гроб, а сверху — пустой, для памятника... А что ходит покойник — это пьяные кузнецы выдумали... Кострома, не глядя на него, сердито предложил: — Поди переспи на кладбище, коли так! Они начали спорить, а Людмила, скучно покачивая головой, спрашивала: — Мамочка, покойники по ночам встают? — Встают, — повторила мать, точно издали отозвалось эхо. Подошел сын лавочницы, Валёк, толстый, румяный парень лет двадцати, послушал наш спор и сказал: — Кто из трех до света пролежит на гробу — двугривенный дам и десяток папирос, а кто струсит — уши надеру, сколько хочу, ну? Все замолчали, смутясь, а мать Людмилы сказала: — Глупости какие! Разве можно детей подбивать на этакое... — Давай рубль — пойду! — угрюмо предложил Чурка. Кострома тотчас же ехидно спросил: — А за двугривенный — трусишь? — И сказал Вальку: — Дай ему рубль, всё равно не пойдет, форсит только... — Ну, бери рубль! Чурка встал с земли и молча, не торопясь, пошел прочь, держась близко к забору. Кострома, сунув пальцы в рот, пронзительно свистнул вслед ему, а Людмила тревожно заговорила: — Ах, господи, хвастунишка какой... что же это! — Куда вам, трусы! — издевался Валёк. — А еще первые бойцы улицы считаетесь, котята... Было обидно слушать его издевки; этот сытый парень не нравился нам, он всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о девицах и женщинах, учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно платились за это. Он почему-то ненавидел мою собаку, бросал в нее камнями; однажды дал ей в хлебе иглу. Но еще обиднее было видеть, как уходит Чурка, съежившись, пристыженный. Я сказал Вальку: — Давай рубль, я пойду... Он, посмеиваясь и пугая меня, отдал рубль Евсеенковой, но женщина строго сказала: — Не хочу, не возьму! И сердито ушла. Людмила тоже не решилась взять бумажку; это еще более усилило насмешки Валька. Я уже хотел идти, не требуя с парня денег, но подошла бабушка и, узнав, в чем дело, взяла рубль, а мне спокойно сказала: — Пальтишко надень да одеяло возьми, а то к утру холодно станет... Ее слова внушили мне надежду, что ничего страшного не случится со мною. Валёк поставил условием, что я должен до света лежать или сидеть на гробе, не сходя с него, что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнет вылезать из могилы. Спрыгнув на землю, я проиграю. — Гляди же, — предупредил Валёк, — я за тобой всю ночь следить буду! Когда я пошел на кладбище, бабушка, перекрестив меня, посоветовала: — Ежели что померещится — не шевелись, а только читай богородицу дево радуйся... Я шел быстро, хотелось поскорее начать и кончить всё это. Меня сопровождали Валёк, Кострома и еще какие-то парни. Перелезая через кирпичную ограду, я запутался в одеяле, упал и тотчас вскочил на ноги, словно подброшенный песком. За оградой хохотали. Что-то екнуло в груди, по коже спины пробежал неприятный холодок. Спотыкаясь, я подошел к черному гробу. С одной стороны он был занесен песком, с другой — его коротенькие, толстые ножки обнажились, точно кто-то пытался приподнять его и пошатнул. Я сел на край гроба, в ногах его, оглянулся: бугроватое кладбище тесно заставлено серыми крестами, тени, размахнувшись, легли на могилы, обняли их щетинистые холмы. Кое-где, заплутавшись среди крестов, торчат тонкие, тощие березки, связывая ветвями разъединенные могилы; сквозь кружево их теней торчат былинки — эта серая щетина самое жуткое! Снежным сугробом поднялась в небо церковь, среди неподвижных облаков светит маленькая, истаявшая луна. Язёв отец — Дрянной Мужик — лениво бьет в сторожевой колокол; каждый раз, когда он дергает веревку, она, задевая за железный лист крыши, жалобно поскрипывает, потом раздается сухой удар маленького колокола, — он звучит кратко, скучно. «Не дай господь бессонницу», — вспоминается мне поговорка сторожа. Жутко. И почему-то — душно, я обливаюсь потом, хотя ночь свежая. Успею ли я добежать до сторожки, в случае если старик Калинин начнет вылезать из могилы? Кладбище хорошо знакомо мне, десятки раз я играл среди могил с Язём и другими товарищами. Вон там, около церкви, похоронена мать... Еще не всё уснуло, со слободы доносятся всплески смеха, обрывки песен. На буграх, в железнодорожном карьере, где берут песок, или где-то в деревне Катызовке верещит, захлебываясь, гармоника, за оградою идет всегда пьяный кузнец Мячов и поет, — я узнаю его по песне: А у нашей маменьки И грехи-то маленьки, — Она не любя никого, Только тятю одного... Приятно слышать последние вздохи жизни, но после каждого удара колокола становится тише, тишина разливается, как река по лугам, всё топит, скрывает. Душа плавает в бескрайней, бездонной пустоте и гаснет, подобно огню спички во тьме, растворяясь бесследно среди океана этой пустоты, где живут, сверкая, только недосягаемые звезды, а всё на земле исчезло, ненужно и мертво́. Закутавшись в одеяло, я сидел, подобрав ноги, на гробнице, лицом к церкви, и, когда шевелился, гробница поскрипывала, песок под нею хрустел. Что-то ударило о́ землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, — это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания, — хотят испугать меня. Но от близости людей мне стало лучше. Невольно думалось о матери... Однажды, застав меня, когда я пробовал курить папиросы, она начала бить меня, а я сказал: — Не трогай, и без того уж мне плохо, тошнит очень... Потом, наказанный, я сидел за печью, а она говорила бабушке: — Бесчувственный мальчишка, никого не любит... Обидно было слушать это. Когда мать наказывала меня, мне было жалко ее, неловко за нее: редко она наказывала справедливо и по заслугам. И вообще — очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за оградой, — ведь они хорошо знают, что мне боязно одному на кладбище, а хотят напугать еще больше. Зачем? Хотелось крикнуть им: «Подите к чёрту!» Но это было опасно, — кто знает, как отнесется к этому чёрт? Он, наверное, где-нибудь близко. В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и это напомнило мне, как однажды я, лежа на плотах на Оке, смотрел в воду, — вдруг, почти к самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал похож на человечью щеку, потом взглянул на меня круглым птичьим глазом, нырнул и пошел в глубину, колеблясь, как падающий лист клена. Память работала всё напряженнее, воскрешая различные случаи жизни, точно защищаясь ими против воображения, упрямо создававшего страшное. Вот катится еж, стуча по песку твердыми лапками: он напоминает домового — такой же маленький, встрепанный. Вспоминаю, как бабушка, сидя на корточках перед подпечком, приговаривала: — Ласковый хозяин, изведи тараканов... Далеко над городом — не видным мне — становилось светлее, утренний холодок сжимал щеки, слипались глаза. Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, — будь что будет! Разбудила меня бабушка — стоит рядом со мной и, стаскивая одеяло, говорит: — Вставай! Не озяб ли? Ну, что — страшно? — Страшно, только ты не говори никому про это, ребятишкам не говори! — А почто молчать? — удивилась она. — Коли не страшно, так и хвалиться нечем... Пошли домой, и дорогой она ласково говорила: — Всё надо самому испытать, голуба́ душа, всё надо самому знать... Сам не поучишься — никто не научит... К вечеру я стал «героем» улицы, все спрашивали меня: — Да неужто не страшно? И когда я говорил: «Страшно!» — качая головами, восклицали: — Ага! Вот видишь? Лавочница же громко и убежденно заявила: — Стало быть, врали, что Калинин встает. Кабы вставал, — разве испугался бы мальчишки? Да он бы его смахнул с кладбища и не видать куда. Людмила смотрела на меня с ласковым удивлением, даже дед был, видимо, доволен мною, всё ухмылялся. Только Чурка сказал угрюмо: — Ему — легко, у него бабушка — ведьма... I III М. Горький. В людях Максим Горький В людях I Я — в людях, служу «мальчиком» при магазине «модной обуви», на главной улице города. Мой хозяин — маленький круглый человечек; у него бурое, стертое лицо, зеленые зубы, водянисто-грязные глаза. Он кажется мне слепым, и, желая убедиться в этом, я делаю гримасы. — Не криви рожу, — тихонько, но строго говорит он. Неприятно, что эти мутные глаза видят меня, и не верится, что они видят, — может быть, хозяин только догадывается, что я гримасничаю? — Я сказал — не криви рожу, — еще тише внушает он, почти не шевеля толстыми губами. — Не чеши рук, — ползет ко мне его сухой шёпот. — Ты служишь в первоклассном магазине на главной улице города, это надо помнить! Мальчик должен стоять при двери, как статуй... Я не знаю, что́ такое статуй, и не могу не чесать рук: обе они до локтей покрыты красными пятнами и язвами, их нестерпимо разъедает чесоточный клещ. — Ты чем занимался дома? — спрашивает хозяин, рассматривая мои руки. Я рассказываю, он качает круглой головой, плотно оклеенной серыми волосами, и обидно говорит: — Ветошничество — это хуже нищенства, хуже воровства. Не без гордости я заявляю: — Я ведь и воровал тоже! Тогда, положив руки на конторку, точно кот лапы, он испуганно упирается пустыми глазами в лицо мне и шипит: — Что-о? Как это воровал? Я объясняю — как и что. — Ну, это сочтем за пустяки. А вот если ты у меня украдешь ботинки али деньги, я тебя устрою в тюрьму до твоих совершенных лет... Он сказал это спокойно, я испугался и еще больше невзлюбил его. Кроме хозяина, в магазине торговал мой брат, Саша Яковов, и старший приказчик — ловкий, липкий и румяный человек. Саша носил рыженький сюртучок, манишку, галстук, брюки навыпуск, был горд и не замечал меня. Когда дед привел меня к хозяину и просил Сашу помочь мне, поучить меня, — Саша важно нахмурился, предупреждая: — Нужно, чтоб он меня слушался! Положив руку на голову мою, дед согнул мне шею. — Слушай его, он тебя старше и по годам и по должности... А Саша, выкатив глаза, внушил мне: — Помни, что́ дедушка сказал! И с первого же дня начал усердно пользоваться своим старшинством. — Каширин, не вытаращивай зенки, — советовал ему хозяин. — Я — ничего-с, — отвечал Саша, наклоняя голову, но хозяин не отставал: — Не бычись, покупатели подумают, что ты козел... Приказчик почтительно смеялся, хозяин уродливо растягивал губы, Саша, багрово налившись кровью, скрывался за прилавком. Мне не нравились эти речи, я не понимал множества слов, иногда казалось, что эти люди говорят на чужом языке. Когда входила покупательница, хозяин вынимал из кармана руку, касался усов и приклеивал на лицо свое сладостную улыбку; она, покрывая его щеки морщинами, не изменяла слепых глаз. Приказчик вытягивался, плотно приложив локти к бокам, а кисти их почтительно развешивал в воздухе, Саша пугливо мигал, стараясь спрятать выпученные глаза, я стоял у двери, незаметно почесывая руки, и следил за церемонией продажи. Стоя перед покупательницей на коленях, приказчик примеряет башмак, удивительно растопырив пальцы. Руки у него трепещут, он дотрагивается до ноги женщины так осторожно, точно боится сломать ногу, а нога — толстая, похожа на бутылку с покатыми плечиками, горлышком вниз. Однажды какая-то дама сказала, дрыгая ногой и поеживаясь: — Ах, как вы щекочете... — Это-с — из вежливости, — быстро и горячо объяснил приказчик. Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице, и, чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то же время я думал, что никогда не сумею так вежливо растопыривать пальцы, так ловко насаживать башмаки на чужие ноги. Часто, бывало, хозяин уходил из магазина в маленькую комнатку за прилавком и звал туда Сашу; приказчик оставался глаз на глаз с покупательницей. Раз, коснувшись ноги рыжей женщины, он сложил пальцы щепотью и поцеловал их. — Ах, — вздохнула женщина, — какой вы шалунишка! А он надул щеки и тяжко произнес: — Мм-ух! Тут я расхохотался до того, что, боясь свалиться с ног, повис на ручке двери, дверь отворилась, я угодил головой в стекло и вышиб его. Приказчик топал на меня ногами, хозяин стучал по голове моей тяжелым золотым перстнем, Саша пытался трепать мои уши, а вечером, когда мы шли домой, строго внушал мне: — Прогонят тебя за эти штуки! Ну, что́ тут смешного? И объяснил: если приказчик нравится дамам — торговля идет лучше. — Даме и не нужно башмаков, а она придет да лишние купит, только бы поглядеть на приятного приказчика. А ты — не понимаешь! Возись с тобой... Это меня обидело, — никто не возился со мной, а он тем более. По утрам кухарка, женщина больная и сердитая, будила меня на час раньше, чем его; я чистил обувь и платье хозяев, приказчика, Саши, ставил самовар, приносил дров для всех печей, чистил судки для обеда. Придя в магазин, подметал пол, стирал пыль, готовил чай, разносил покупателям товар, ходил домой за обедом; мою должность у двери в это время исполнял Саша и, находя, что это унижает его достоинство, ругал меня: — Увалень! Работай вот за тебя... Мне было тягостно и скучно, я привык жить самостоятельно, с утра до ночи на песчаных улицах Кунавина, на берегу мутной Оки, в поле и в лесу. Не хватало бабушки, товарищей, не с кем было говорить, а жизнь раздражала, показывая мне свою неказистую, лживую изнанку. Нередко случалось, что покупательница уходила, ничего не купив, — тогда они, трое, чувствовали себя обиженными. Хозяин прятал в карман свою сладкую улыбку, командовал: — Каширин, прибери товар! И ругался: — Ишь, нарыла, свинья! Скушно дома сидеть дуре, так она по магазинам шляется. Была бы ты моей женой — я б тебя... Его жена, сухая, черноглазая, с большим носом, топала на него ногами и кричала, как на слугу. Часто, проводив знакомую покупательницу вежливыми поклонами и любезными словами, они говорили о ней грязно и бесстыдно, вызывая у меня желание выбежать на улицу и, догнав женщину, рассказать, как говорят о ней. Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят друг о друге за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное. Как-то раз в магазин пришла молодая женщина, с ярким румянцем на щеках и сверкающими глазами, она была одета в бархатную ротонду с воротником черного меха, — лицо ее возвышалось над мехом, как удивительный цветок. Сбросив с плеч ротонду на руки Саши, она стала еще красивее: стройная фигура была туго обтянута голубовато-серым шёлком, в ушах сверкали брильянты, — она напомнила мне Василису Прекрасную, и я был уверен, что это сама губернаторша. Ее приняли особенно почтительно, изгибаясь перед нею, как перед огнем, захлебываясь любезными словами. Все трое метались по магазину, точно бесы; на стеклах шкапов скользили их отражения, казалось, что всё кругом загорелось, тает и вот сейчас примет иной вид, иные формы. А когда она, быстро выбрав дорогие ботинки, ушла, хозяин, причмокнув, сказал со свистом: — С-сука... — Одно слово — актриса, — с презрением молвил приказчик. И они стали рассказывать друг другу о любовниках дамы, о ее кутежах. После обеда хозяин лег спать в комнатке за магазином, а я, открыв золотые его часы, накапал в механизм уксуса. Мне было очень приятно видеть, как он, проснувшись, вышел в магазин с часами в руках и растерянно бормотал: — Что за оказия? Вдруг часы вспотели! Никогда этого не бывало — вспотели! Уж не к худу ли? Несмотря на обилие суеты в магазине и работы дома, я словно засыпал в тяжелой скуке, и всё чаще думалось мне: что бы такое сделать, чтоб меня прогнали из магазина? Снежные люди молча мелькают мимо двери магазина, — кажется, что они кого-то хоронят, провожают на кладбище, но опоздали к выносу и торопятся догнать гроб. Трясутся лошади, с трудом одолевая сугробы. На колокольне церкви за магазином каждый день уныло звонят — великий пост; удары колокола бьют по голове, как подушкой: не больно, а глупеешь и глохнешь от этого. Однажды, когда я разбирал на дворе, у двери в магазин, ящик только что полученного товара, ко мне подошел церковный сторож, кособокий старичок, мягкий, точно из тряпок сделан, и растрепанный, как будто его собаки рвали. — Ты бы, человече божий, украл мне калошки, а? — предложил он. Я промолчал. Присев на пустой ящик, он зевнул, перекрестил рот и — снова: — Украдь, а? — Воровать нельзя! — сообщил я ему. — А воруют, однако. Уважь старость! Он был приятно не похож на людей, среди которых я жил; я почувствовал, что он вполне уверен в моей готовности украсть, и согласился подать ему калоши в форточку окна. — Вот и ладно, — не радуясь, спокойно сказал он. — Не омманешь? Ну, ну, уж я вижу, что не омманешь... Посидел с минуту молча, растирая грязный, мокрый снег подошвой сапога, потом закурил глиняную трубку и вдруг испугал меня: — А ежели я тебя омману? Возьму эти самые калоши, да к хозяину отнесу, да и скажу, что продал ты мне их за полтину? А? Цена им свыше двух целковых, а ты — за полтину! На гостинцы, а? Я немотно смотрел на него, как будто он уже сделал то, что обещал, а он всё говорил тихонько, гнусаво, глядя на свой сапог и попыхивая голубым дымом. — Если окажется, напримерно, что это хозяин же и научил меня: иди, испытай мне мальца — насколько он вор? Как тогда будет? — Не дам я тебе калоши, — сказал я сердито. — Теперь уж нельзя не дать, коли обещал! Он взял меня за руку, привлек к себе и, стукая холодным пальцем по лбу моему, лениво продолжал: — Как же это ты ни с того ни с сего — на, возьми!? — Ты сам просил. — Мало ли чего я могу попросить! Я тебя попрошу церкву ограбить, как же ты — ограбишь? Разве можно человеку верить? Ах ты, дурачок... И, оттолкнув меня, он встал. — Калошев мне не надо краденых, я не барин, калошей не ношу. Это я пошутил только... А за простоту твою, когда Пасха придет, я те на колокольню пущу, звонить будешь, город поглядишь... — Я знаю город. — С колокольни он краше... Зарывая носки сапог в снег, он медленно ушел за угол церкви, а я, глядя вслед ему, уныло, испуганно думал: действительно пошутил старичок или подослан был хозяином проверить меня? Идти в магазин было боязно. На двор выскочил Саша и закричал: — Какого чёрта ты возишься! Я замахнулся на него клещами, вдруг взбесившись. Я знал, что он и приказчик обкрадывают хозяина: они прятали пару ботинок или туфель в трубу печи, потом, уходя из магазина, скрывали их в рукавах пальто. Это не нравилось мне и пугало меня, — я помнил угрозу хозяина. — Ты воруешь? — спросил я Сашу. — Не я, а старший приказчик, — объяснил он мне строго, — я только помогаю ему. Он говорит — услужи! Я должен слушаться, а то он мне пакость устроит. Хозяин! Он сам вчерашний приказчик, он всё понимает. А ты молчи! Говоря, он смотрел в зеркало и поправлял галстук теми же движениями неестественно растопыренных пальцев, как это делал старший приказчик. Он неутомимо показывал мне свое старшинство и власть надо мною, кричал на меня басом, а приказывая мне, вытягивал руку вперед отталкивающим жестом. Я был выше его и сильнее, но костляв и неуклюж, а он — плотненький, мягкий и масленый. В сюртуке и брюках навыпуск он казался мне важным, солидным, но было в нем что-то неприятное, смешное. Он ненавидел кухарку, бабу странную, — нельзя было понять, добрая она или злая. — Лучше всего на свете люблю я бои, — говорила она, широко открыв черные, горячие глаза. — Мне всё едино, какой бой: петухи ли дерутся, собаки ли, мужики — мне это всё едино! И если на дворе дрались петухи или голуби, она, бросив работу, наблюдала за дракою до конца ее, глядя в окно, глухая, немая. По вечерам она говорила мне и Саше: — Что вы, ребятишки, зря сидите, подрались бы лучше! Саша сердится: — Я тебе, дуре, не ребятишка, а второй приказчик! — Ну, этого я не вижу. Для меня, покуда не женат, ребенок! — Дура, дурья голова... — Бес умен, да его бог не любит. Ее поговорки особенно раздражали Сашу, он дразнил ее, а она, презрительно скосив на него глаза, говорила : — Эх ты, таракан, богова ошибка! Не однажды он уговаривал меня намазать ей, сонной, лицо ваксой или сажей, натыкать в ее подушку булавок или как-нибудь иначе «подшутить» над ней, но я боялся кухарки, да и спала она чутко, часто просыпаясь; проснется, зажжет лампу и сидит на кровати, глядя куда-то в угол. Иногда она приходила ко мне за печку и, разбудив меня, просила хрипло: — Не спится мне, Лексейка, боязно чего-то, поговори-ка ты со мной. Сквозь сон я что-то рассказывал ей, а она сидела молча и покачивалась. Мне казалось, что горячее тело ее пахнет воском и ладаном и что она скоро умрет. Может быть, даже сейчас вот ткнется лицом в пол и умрет. Со страха я начинал говорить громко, но она останавливала: — Шш! А то сволочи проснутся, подумают про тебя, что ты любовник мой... Сидела она около меня всегда в одной позе: согнувшись, сунув кисти рук между колен, сжимая их острыми костями ног. Грудей у нее не было, и даже сквозь толстую холстину рубахи проступали ребра, точно обручи на рассохшейся бочке. Сидит долго молча и вдруг прошепчет: — Хоть умереть бы, что ли, такая всё тоска... Или спросит кого-то: — Вот и дожила — ну? — Спи! — говорила она, прерывая меня на полуслове, разгибалась и, серая, таяла бесшумно в темноте кухни. — Ведьма! — звал ее Саша за глаза. Я предложил ему: — А ты в глаза скажи ей это! — Думаешь, побоюсь? Но тотчас же сморщился, говоря: — Нет, в глаза не скажу! Может, она вправду ведьма... Относясь ко всем пренебрежительно и сердито, она и мне ни в чем не мирволила, — дернет меня за ногу в шесть часов утра и кричит: — Буде дрыхнуть-то! Тащи дров! Ставь самовар! Чисти картошку!.. Просыпался Саша и ныл: — Что ты орешь? Я хозяину скажу, спать нельзя... Быстро передвигая по кухне свои сухие кости, она сверкала в его сторону воспаленными бессонницей глазами: — У, богова ошибка! Был бы ты мне пасынок, я бы тебя ощипала. — Проклятая, — ругался Саша и по дороге в магазин внушал мне: — Надо сделать, чтоб ее прогнали. Надо, незаметно, соли во всё подбавлять, — если у нее всё будет пересолено, прогонят ее. А то керосину! Ты чего зеваешь? — А ты? Он сердито фыркнул: — Трус! Кухарка умерла на наших глазах: наклонилась, чтобы поднять самовар, и вдруг осела на пол, точно кто-то толкнул ее в грудь, потом молча свалилась на бок, вытягивая руки вперед, а изо рта у нее потекла кровь. Мы оба тотчас поняли, что она умерла, но, стиснутые испугом, долго смотрели на нее, не в силах слова сказать. Наконец Саша стремглав бросился вон из кухни, а я, не зная, что делать, прижался у окна, на свету. Пришел хозяин, озабоченно присел на корточки, пощупал лицо кухарки пальцем, сказал: — Действительно умерла... Что̀ такое? И стал креститься в угол, на маленький образок Николы Чудотворца, а помолившись, скомандовал в сени: — Каширин, беги, объяви полиции! Пришел полицейский, потоптался, получил на чай, ушел; потом снова явился, а с ним — ломовой извозчик; они взяли кухарку за ноги, за голову и унесли ее на улицу. Заглянула из сеней хозяйка, приказала мне: — Вымой пол! А хозяин сказал: — Хорошо, что она вечером померла... Я не понял, почему это хорошо. Когда ложились спать, Саша сказал мне необычно кротко: — Не гаси лампу! — Боишься? Он закутал голову одеялом и долго лежал молча. Ночь была тихая, словно прислушивалась к чему-то, чего-то ждала, а мне казалось, что вот в следующую секунду ударят в колокол и вдруг все в городе забегают, закричат в великом смятении страха. Саша высунул нос из-под одеяла и предложил тихонько: — Давай ляжем на печи, рядом? — Жарко на печи... Помолчав, он сказал: — Как она — сразу, а? Вот тебе и ведьма!.. Не могу уснуть... — И я не могу. Он стал рассказывать о покойниках, как они, выходя из могил, бродят до полуночи по городу, ищут, где жили, где у них остались родные. — Покойники помнят только город, — тихонько говорил он, — а улицы и дома не помнят уж... Становилось всё тише, как будто темнее. Саша приподнял голову и спросил: — Хочешь, посмотрим мой сундук? Мне давно хотелось узнать, что он прячет в сундуке. Он запирал его висячим замком, а открывал всегда с какими-то особенными предосторожностями и, если я пытался заглянуть в сундук, грубо спрашивал: — Чего тебе надо? Ну? Когда я согласился, он сел на постели, не спуская ног на пол, и уже тоном приказания велел мне поставить сундук на постель, к его ногам. Клюя висел у него на гайтане, вместе с нательным крестом. Оглянув темные углы кухни, он важно нахмурился, отпер замок, подул на крышку сундука, точно она была горячая, и, наконец приподняв ее, вынул несколько пар белья. Сундук был до половины наполнен аптечными коробками, свертками разноцветной чайной бумаги, жестянками из-под ваксы и сардин. — Это что́? — А вот увидишь... Он обнял сундук ногами и склонился над ним, напевая тихонько: — Царю небесный... Я ожидал увидеть игрушки, — я никогда не имел игрушек и относился к ним с наружным презрением, но не без зависти к тому, у кого они были. Мне очень понравилось, что у Саши, такого солидного, есть игрушки; хотя он и скрывает их стыдливо, но мне понятен был этот стыд. Открыв первую коробку, он вынул из нее оправу от очков, надел ее на нос и, строго глядя на меня, сказал: — Это ничего не значит, что стекол нет, это уж такие очки! — Дай мне посмотреть! — Тебе они не по глазам. Это для темных глаз, а у тебя какие-то светлые, — объяснил он и по-хозяйски крякнул, но тотчас же испуганно осмотрел всю кухню. В коробке из-под ваксы лежало много разнообразных пуговиц, — он объяснил мне с гордостью: — Это я всё на улице собрал! Сам. Тридцать семь уж... В третьей коробке оказались большие медные булавки, тоже собранные на улице, потом — сапожные подковки, стертые, сломанные и цельные, пряжки от башмаков и туфель, медная дверная ручка, сломанный костяной набалдашник трости, девичья головная гребенка, «Сонник и оракул» и еще множество вещей такой же ценности. В моих поисках тряпок и костей я легко мог бы собрать таких пустяковых штучек за один месяц в десять раз больше. Сашины вещи вызвали у меня чувство разочарования, смущения и томительной жалости к нему. А он разглядывал каждую штучку внимательно, любовно гладил ее пальцами, его толстые губы важно оттопырились, выпуклые глаза смотрели умиленно и озабоченно, но очки делали его детское лицо смешным. — Зачем это тебе? Он мельком взглянул на меня сквозь оправу очков и спросил ломким дискантом: — Хочешь, подарю что-нибудь? — Нет, не надо... Видимо, обиженный отказом и недостатком внимания к богатству его, он помолчал минуту, потом тихонько предложил: — Возьми полотенце, перетрем всё, а то запылилось... Когда вещи были перетерты и уложены, он кувырнулся в постель, лицом к стене. Дождь пошел, капало с крыши, в окна торкался ветер. Не оборачиваясь ко мне, Саша сказал: — Погоди, когда в саду станет суше, я тебе покажу такую штуку — ахнешь! Я промолчал, укладываясь спать. Прошло еще несколько секунд, он вдруг вскочил и, царапая руками стену, с потрясающей убедительностью заговорил: — Я боюсь... Господи, я боюсь! Господи помилуй! Что же это? Тут и я испугался до онемения: мне показалось, что у окна во двор, спиной ко мне, стоит кухарка, наклонив голову, упираясь лбом в стекло, как стояла она живая, глядя на петушиный бой. Саша рыдал, царапая стену, дрыгая ногами. Я с трудом, точно по горячим угольям, не оглядываясь, перешел кухню и лег рядом с ним. Наревевшись до утомления, мы заснули. Через несколько дней после этого был какой-то праздник, торговали до полудня, обедали дома, и, когда хозяева после обеда легли спать, Саша таинственно сказал мне: — Идем! Я догадался, что сейчас увижу штуку, которая заставит меня ахнуть. Вышли в сад. На узкой полосе земли, между двух домов, стояло десятка полтора старых лип, могучие стволы были покрыты зеленой ватой лишаев, черные голые сучья торчали мертво. И ни одного вороньего гнезда среди них. Деревья — точно памятники на кладбище. Кроме этих лип, в саду ничего не было, ни куста, ни травы; земля на дорожках плотно утоптана и черна, точно чугунная; там, где из-под жухлой прошлогодней листвы видно ее лысины, она тоже подернута плесенью, как стоячая вода ряской. Саша прошел за угол, к забору с улицы, остановился под липой и, выкатив глаза, поглядел в мутные окна соседнего дома. Присел на корточки, разгреб руками кучу листьев, — обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в землю. Он приподнял их, — под ними оказался кусок кровельного железа, под железом — квадратная дощечка, наконец предо мною открылась большая дыра, уходя под корень. Саша зажег спичку, потом огарок восковой свечи, сунул его в эту дыру и сказал мне: — Гляди! Не бойся только... Сам он, видимо, боялся: огарок в руке его дрожал, он побледнел, неприятно распустил губы, глаза его стали влажны, он тихонько отводил свободную руку за спину. Страх его передался мне, я очень осторожно заглянул в углубление под корнем, — корень служил пещере сводом, — в глубине ее Саша зажег три огонька, они наполнили пещеру синим светом. Она была довольно обширна, глубиною как внутренность ведра, но шире, бока ее были сплошь выложены кусками разноцветных стекол и черепков чайной посуды. Посредине, на возвышении, покрытом куском кумача, стоял маленький гроб, оклеенный свинцовой бумагой, до половины прикрытый лоскутом чего-то похожего на парчовый покров, из-под покрова высовывались серенькие птичьи лапки и остроносая головка воробья. За гробом возвышался аналой, на нем лежал медный нательный крест, а вокруг аналоя горели три восковые огарка, укрепленные в подсвечниках, обвитых серебряной и золотой бумагой от конфет. Острия огней наклонялись к отверстию пещеры; внутри ее тускло блестели разноцветные искры, пятна. Запах воска, теплой гнили и земли бил мне в лицо, в глазах переливалась, прыгала раздробленная радуга. Всё это вызвало у меня тягостное удивление и подавило мой страх. — Хорошо? — спросил Саша. — Это зачем? — Часовня, — объяснил он. — Похоже? — Не знаю. — А воробей — покойник! Может, мощи будут из него, потому что он — невинно пострадавший, мученик ... — Ты его мертвым нашел? — Нет, он залетел в сарай, а я накрыл его шапкой и задушил. — Зачем? — Так... Он заглянул мне в глаза и снова спросил: — Хорошо? — Нет! Тогда он наклонился к пещере, быстро прикрыл ее доской, железом, втиснул в землю кирпичи, встал на ноги и, очищая с колен грязь, строго спросил: — Почему не нравится? — Воробья жалко. Он посмотрел на меня неподвижными глазами, точно слепой, и толкнул в грудь, крикнув: — Дурак! Это ты от зависти говоришь, что не нравится! Думаешь, у тебя в саду, на Канатной улице, лучше было сделано? Я вспомнил свою беседку и уверенно ответил: — Конечно, лучше! Саша сбросил с плеч на землю свой сюртучок и, засучивая рукава, поплевав на ладони, предложил: — Когда так, давай драться! Драться мне не хотелось, я был подавлен ослабляющей скукой, мне неловко было смотреть на озлобленное лицо брата. Он наскочил на меня, ударил головой в грудь, опрокинул, уселся верхом на меня и закричал: — Жизни али смерти? Но я был сильнее его и очень рассердился; через минуту он лежал вниз лицом, протянув руки за голову, и хрипел. Испугавшись, я стал поднимать его, но он отбивался руками и ногами, всё более пугая меня. Я отошел в сторону, не зная, что делать, а он, приподняв голову, говорил: — Что, взял? Вот буду так валяться, покуда хозяева не увидят, а тогда пожалуюсь на тебя, тебя и прогонят! Он ругался, угрожал; его слова рассердили меня, я бросился к пещере, вынул камни, гроб с воробьем перебросил через забор на улицу, изрыл всё внутри пещеры и затоптал ее ногами. — Вот тебе, видел? Саша отнесся к моему буйству странно: сидя на земле, он, приоткрыв немножко рот и сдвинув брови, следил за мною, ничего не говоря, а когда я кончил, он, не торопясь, встал, отряхнулся и, набросив сюртучок на плечи, спокойно и зловеще сказал: — Теперь увидишь, что будет, погоди немножко! Это ведь я всё нарочно сделал для тебя, это — колдовство! Ага?.. Я так и присел, точно ушибленный его словами, всё внутри у меня облилось холодом. А он ушел, не оглянувшись, еще более подавив спокойствием своим. Я решил завтра же убежать из города, от хозяина, от Саши с его колдовством, от всей этой нудной, дурацкой жизни. На другой день утром новая кухарка, разбудив меня, закричала: — Батюшки! Что у тебя с рожей-то?.. «Началось колдовство!» — подумал я угнетенно. Но кухарка так заливчато хохотала, что я тоже улыбнулся невольно и взглянул в ее зеркало; лицо у меня было густо вымазано сажей. — Это — Саша? — А то я! — смешливо кричала кухарка. Я начал чистить обувь, сунул руку в башмак, — в палец мне впилась булавка. «Вот оно — колдовство!» Во всех сапогах оказались булавки и иголки, пристроенные так ловко, что они впивались мне в ладонь. Тогда я взял ковш холодной воды и с великим удовольствием вылил ее на голову еще не проснувшегося или притворно спавшего колдуна. Но все-таки я чувствовал себя плохо: мне всё мерещился гроб с воробьем, серые скрюченные лапки и жалобно торчавший вверх восковой его нос, а вокруг — неустанное мелькание разноцветных искр, как будто хочет вспыхнуть радуга и не может. Гроб расширялся, когти птицы росли, тянулись вверх и дрожали, оживая. Бежать я решил вечером этого дня, но перед обедом, разогревая на керосине судок со щами, я, задумавшись, вскипятил их, а когда стал гасить огонь лампы, опрокинул судок себе на руки, и меня отправили в больницу. Помню тягостный кошмар больницы: в желтой зыбкой пустоте слепо копошились, урчали и стонали серые и белые фигуры в саванах, ходил на костылях длинный человек с бровями, точно усы, тряс большой черной бородой и рычал, присвистывая: — Пре-освященному донесу! Койки напоминали гробы, больные, лежа кверху носами, были похожи на мертвых воробьев. Качались желтые стены, парусом выгибался потолок, пол зыбился, сдвигая и раздвигая ряды коек, всё было ненадежно, жутко, а за окнами торчали сучья деревьев, точно розги, и кто-то тряс ими. В двери приплясывал рыжий тоненький покойник, дергал коротенькими руками саван свой и визжал: — Мне не надо сумасшедших! А человек на костылях орал в голову ему: — Пре-освящен-ному-с... Дед, бабушка да и все люди всегда говорили, что в больнице морят людей, — я считал свою жизнь поконченной. Подошла ко мне женщина в очках и тоже в саване, написала что-то на черной доске в моем изголовье, — мел сломался, крошки его посыпались на голову мне. — Тебя как зовут? — спросила она. — Никак. — У тебя же есть имя? — Нет. — Ну, не дури, а то высекут! Я и до нее был уверен, что высекут, а потому не стал отвечать ей. Она фыркнула, точно кошка, и кошкой, бесшумно, ушла. Зажгли две лампы, их желтые огни повисли под потолком, точно чьи-то потерянные глаза, висят и мигают, досадно ослепляя, стремясь сблизиться друг с другом. В углу кто-то сказал: — Давай в карты играть? — Как же я без руки-то? — Ага, отрезали тебе руку! Я тотчас сообразил: вот руку отрезали за то, что человек играл в карты. А что сделают со мной перед тем, как уморить меня? Руки мне жгло и рвало, словно кто-то вытаскивал кости из них. Я тихонько заплакал от страха и боли, а чтобы не видно было слез, закрыл глаза, но слезы приподнимали веки и текли по вискам, попадая в уши. Пришла ночь, все люди повалились на койки, спрятавшись под серые одеяла, с каждой минутой становилось всё тише, только в углу кто-то бормотал: — Ничего не выйдет, и он — дрянь, и она — дрянь... Написать бы письмо бабушке, чтобы она пришла и выкрала меня из больницы, пока я еще жив, но писать нельзя: руки не действуют и не на чем. Попробовать — не удастся ли улизнуть отсюда? Ночь становилась всё мертвее, точно утверждаясь навсегда. Тихонько спустив ноги на пол, я подошел к двери, половинка ее была открыта, — в коридоре, под лампой, на деревянной скамье со спинкой, торчала и дымилась седая ежовая голова, глядя на меня темными впадинами глаз. Я не успел спрятаться. — Кто бродит? Подь сюда! Голос не страшный, тихий. Я подошел, посмотрел на круглое лицо, утыканное короткими волосами, — на голове они были длиннее и торчали во все стороны, окружая ее серебряными лучиками, а на поясе человека висела связка ключей. Будь у него борода и волосы длиннее, он был бы похож на апостола Петра. — Это — варены руки? Ты чего же шлендаешь ночью? По какому закону? Он выдул в грудь и лицо мне много дыма, обнял меня теплой рукой за шею и привлек к себе. — Боишься? — Боюсь! — Здесь все боятся вначале. А бояться нечего. Особливо со мной — я никого в обиду не дам... Курить желаешь? Ну, не кури. Это тебе рано, погоди года два... А отец-мать где? Нету отца-матери! Ну, и не надо — без них проживем, только не трусь! Понял? Я давно уже не видал людей, которые умеют говорить просто и дружески, понятными словами, — мне было невыразимо приятно слушать его. Когда он отвел меня к моей койке, я попросил: — Посиди со мной! — Можно, — согласился он. — Ты — кто? — Я? Солдат, самый настоящий солдат, кавказский. И на войне был, а — как же иначе? Солдат для войны живет. Я с венграми воевал, с черкесом, поляком — сколько угодно! Война, брат, бо-ольшое озорство! Я на минуту закрыл глаза, а когда открыл их, на месте солдата сидела бабушка в темном платье, а он стоял около нее и говорил: — Поди-ка, померли все, а? В палате играло солнце, — позолотит в ней всё и спрячется, а потом снова ярко взглянет на всех, точно ребенок шалит. Бабушка наклонилась ко мне, спрашивая: — Что, голубой? Изувечили? Говорила я ему, рыжему бесу... — Сейчас я всё сделаю по закону, — сказал солдат, уходя, а бабушка, стирая слезы с лица, говорила: — Наш солдат, балахонский, оказался... Я всё еще думал, что сон вижу, и молчал. Пришел доктор, перевязал мне ожоги, и вот я с бабушкой еду на извозчике по улицам города. Она рассказывает: — А дед у нас вовсе с ума сходит, так жаден стал — глядеть тошно! Да еще у него недавно сторублевую из Псалтыря скорняк Хлыст вытащил, новый приятель его. Что было — и-и! Ярко светит солнце, белыми птицами плывут в небо облака, мы идем по мосткам через Волгу, гудит, вздувается лед, хлюпает вода под тесинами мостков, на мясисто-красном соборе ярмарки горят золотые кресты. Встретилась широкорожая баба с охапкой атласных веток вербы в руках — весна идет, скоро Пасха! Сердце затрепетало жаворонком. — Люблю я тебя очень, бабушка! Это ее не удивило, спокойным голосом она сказала мне: — Родной потому что, а меня, не хвастаясь, скажу, и чужие любят, слава тебе, богородица! Улыбаясь, она добавила: — Вот — обрадуется она скоро, сын воскреснет! А Варюша, дочь моя... И замолчала... II